Может быть, я против перестройки?
Было это классе то ли в пятом, то ли в четвёртом — не то на втором, не то на третьем году судьбоносных политических реформ. И был это сущий пустяк: после того как ликующий трезвон возвестил окончание последнего урока, нам буднично объявили о предстоящем субботнике.
Прослушав (а может, даже частично выслушав) привычный инструктаж — что, где, когда, в какой одежде, — толпа жизнерадостных малолеток дружно рванула к выходу, образуя в дверях буйнопомешанную кучу малу.
Я плёлся скованно, медленно, неуклюже, физически ощущая — словно каторжник впервые набитые ему кандалы — связующую тяжесть самостоятельно принятого решения. Потому что все эти опустошительно-долгие полторы или две минуты я вынашивал в груди прометеевски дерзкий и сизифовски безнадёжный план.
Я поравнялся с учительским столом. Остановился, запредельным шестым чувством отмечая, как с мелодичным звоном опали, обманчиво расслабляясь, висящие на ногах и на руках цепи. И спросил:
— А может быть, я против перестройки?
Вопрос странный, нелогичный и неожиданный. Не помню уже, что ответила мне учительница.
Но бывает и так, что сама постановка проблемы оказывается много ценнее, чем любые попытки её решения.
Придя домой, я задумался: почему я сказал именно то, что сказал? Ведь волновало меня совсем другое.
Если со всех экранов нам пафосно вещают, что настали времена гласности и перестройки, что над просторами нашей родины свободно веет ветер перемен — если всё так, то почему мне снова чётко отработанными движениями запястья проталкивают в глотку этот натужно-бодрый коллективистский энтузиазм? Почему никто даже не пытается спросить меня — а хочу ли я пойти на субботник? Почему вместо этого мне в прежней декларативной манере сообщают, что я хочу на него пойти? И не честнее ли, в конце концов, просто лицемерить, как раньше, чем делать это под лозунгом о категорическом отказе от всякого лицемерия?
Возможно, я не нашёл бы подходящих слов, чтобы выразить свои переживания с той полной рациональной ясностью, с которой я делаю это сейчас.
Но ведь я даже не попытался…
Тогда я понял кое-то важное — хотя опять-таки едва ли смог бы внятно изложить суть своих простодушных озарений.
Всё моё советское детство приучило меня неосознанно контролировать движения языка, осторожно нащупывая во рту тот сложный пространственный контур, который нельзя пересекать никогда, ни при каких обстоятельствах, и ту зыбкую приграничную область внутри него, к которой ещё можно с опаской подступиться.
Как всякий не лишённый мозгов гражданин СССР, я очень рано овладел тонкостями прикладной семантики. И мне не надо было объяснять, что есть дьявольская, фатальная по своим последствиям разница между нежеланием, например, ИДТИ на субботник и ХОДИТЬ на субботники. В первом случае ты был просто безответственный мелкий шкет, нуждавшийся в дежурной порции воспитательного клистира. Во втором — преступная жертва буржуазной идеологии.
Успел я усвоить и другую неутешительную жизненную мудрость.
Когда речь заходит о преступлениях языка, тяжесть возмездия определяется не фантомной тяжестью самого проступка, а лишь тем простым обстоятельством, кто оказался свидетелем твоего минутного побега через семиотическую границу — другой такой же человек с испуганной гортанью или обыкновенная сволочь.
И вот в этом, втором, случае уж точно не обойтись без сладострастных разбирательств, кто именно и с каким преступным намерением внушил юному пионеру такие упаднические, прямо будем говорить, отдающие гнилым мещанским душком опасные идеи. Не обойтись и без звонков родителям на работу, и без их показательной порки перед лицом единодушного в своём молчаливо-сочувственном неодобрении трудового коллектива, и без покаянных собственноручных и собственноречных экзекуций, с последующим приобщением всех обвинительных и самообвинительных документов к личному делу. Особенно если два раза подряд не повезёт и одна обыкновенная сволочь по эстафете передаст недотравленную жертву другой.
Ну что вы — не подумайте! Я был на редкость благонравным мальчиком и на субботники, как и на все прочие принудительные политкарнавалы, являлся с железной покорностью (по сходству материала её, кстати, нередко путают с дисциплиной).
В те смутные годы архитектурно нелепая, но
На фоне этой идейной разрухи самые убеждённые лицемеры теряли нюх и, заражаясь порочной неуверенностью, не знали, как реагировать на явную крамолу: что из былого НЕЛЬЗЯ по-прежнему НЕЛЬЗЯ, что МОЖНО, а что не только допустимо, но — вопреки формальному запрету — отныне, напротив, негласно поощряется?
Чем более неосторожными, чем более раскованными в поступках и мыслях становились окружающие, тем сильнее осторожничали, тем страшнее перестраховывались они. И лишь потом, уверенно нащупав кончиком языка границы новой дозволенности, люди несгибаемых принципов смело выходили на площадь, чтобы сжечь перед объективами телекамер свои партбилеты.
Менее принципиальные граждане непарадно возвращали главный удостоверяющий документ по месту выдачи, а то и просто забывали в ящике стола. У совсем уж беспринципных субъектов (как, например, в моём семействе) никаких партбилетов в принципе не водилось. Так что и сжигать было нечего.
Да, времена наступали смутные, неизведанные, невероятные: инфантильное вольнодумство, совсем недавно считавшееся непростительным, смертным, грехом, всё более зримо и осязаемо обретало наружные половые признаки добродетели.
Решись я задать учительнице прямой вопрос, разрядив на неё весь свой смехотворный, пятивольтовый, потенциал разочарования и неверия, успевший накопиться за несколько лет сознательной жизни, — это, пожалуй, уже не могло бы иметь никаких нежелательных последствий, и там же в классе, где этот разговор начался, он бы и закончился.
Но я ещё не привык оспаривать неоспоримое. Вавилонская башня казалась мне всеобъемлющей, как Мировое Древо. Её крепкие, узловатые корни прорастали из самой глубины моего подсознания (из первого спазматического предчувствия страха в животе), нежной лианой обвивая позвоночник, насквозь прошивая мозг и выходя наружу сквозь кости черепа.
Эта впившаяся в мою плоть и питавшаяся мною громада отбрасывала тяжёлую, плотную тень на все мои поступки и побуждения.
Перестройка, напротив, ощущалась до легкомыслия нематериальной, не имевшей никакой конкретной цели и смысла — а только направление, как нет никакой цели и смысла у весны, запекающей по обочинам снег до хрусткой, дочерна пережаренной корочки и вымешивающей на дорогах несусветную грязь в попытке наскоро приготовить из старых запасов, полгода провалявшихся в холодильнике, что-нибудь дерзкое и праздничное.
Перестройка изначально — как идея — уже была движением дискуссионным, о котором (и, чем чёрт не шутит, — с которым?) можно было не сойтись во мнениях.
Этот весенний день ничего не изменил в моей жизни — однако многое изменил в моём к ней отношении.
Я перестал воспринимать закрепившуюся на уровне мышечных рефлексов постыдную несвободу языка как естественную и неизбежную.
Проломившись наобум сквозь первую фальшивую стену ментальных и поведенческих стереотипов, за пределы данной мне в ощущениях реальности, я вдруг воочию увидел, насколько смехотворна, нелепа и унизительна эта неусыпная озабоченность партии и правительства идеологической гигиеной моей ротовой полости. Я
И наконец, тогда я понял, как драгоценен для меня каждый миллиметр этого живого, наполненного моим дыханием крошечного пространства — каждый новый миллиметр моего личного безграничья, отвоёванный у вавилонской стройплошадки размером в страну.