Пьер Бурдьё. К вопросу о цензуре
Перевод выступления Пьера Бурдьё на коллоквиуме «Науки о произведениях» (Лилль, 1974 г.) об особенностях цензуры и эвфемизации дискурса внутри структуры поля.
Я бы хотел коротко поговорить о понятии «цензуры». Цензура, след которой присутствует в любых работах или произведениях, применительна так же и к этой ассамблее. Время выступления — дефицитный ресурс, и я не могу забирать его слишком много, потому что прекрасно понимаю, в какой степени речь монополизирует время.
То, что я хочу проговорить, можно обобщить так: любое выражение — это cделка экспрессивного интереса и цензуры, установленной структурой поля, в котором производится выражение. В свою очередь, сама сделка является продуктом процесса эвфемизации, доходящей иногда до крайности цензурированного дискурса — молчания. Эвфемизация приводит к появлению подобия компромисса, комбинации того, что должно было быть сказано, и того, что в итоге было сказано, учитывая конститутивную структуру определенного поля. Иначе говоря, выражаемое в определенном поле является результатом так называемого форматирования: говорить — значит придавать форму. Этим я стремлюсь показать, что дискурс обязан не только своим содержанием, но и своими наиболее специфическими свойствами и формальными характеристиками социальным условиям, в которых он производится. Они определяют то, что должно быть сказано, и поле восприятия, в котором это сказанное будет услышано. Таким образом можно разрушить довольно наивное представление об оппозиции внутреннего и внешнего анализа произведений или дискурсов.
Говорить — значит придавать форму
С точки зрения социолога, обладающего собственными принципами релевантности, т.е. собственными представлениями о конституировании своего объекта, экспрессивным интересом будет считаться то, что также можно назвать политическим интересом, в широком смысле слова, подразумевая наличие целой группы политических интересов. Следовательно, внутри узкого поля (которое, например, образует группа), вежливость — результат мировой сделки между тем, что должно было быть сказано и внешними ограничениями, образующими поле. Позаимствуем пример у Лакоффа: Стоя перед ковром, принадлежащим хозяевам дома, гость никогда не скажет: «о, какой красивый ковёр, сколько он стоит?» зато спросит «могу ли я узнать, сколько он вам стоил?». «Могу ли я» соответствует процессу эвфемизации, заключающемуся в определении форм.
Стремясь выразить определенную интенцию, мы придаём или не придаём ей форму. По ней мы, к примеру, узнаем философский дискурс, который как раз полагается воспринимать через форму (точнее, как форму, а не содержание). Одна из особенностей оформленного дискурса — навязывание норм собственной перцепции, будто говорящее «воспринимайте меня согласно моей форме». Если быть точнее, тем формам, которые я сам себе определяю, но главное, не сокращайте меня до того, что я отрицаю, устанавливая эти формы. Перефразируя, я отстаиваю право на «редукцию»: эвфемистический дискурс осуществляет символическое насилие, которое имеет специфический эффект запрета единственного насилия, которого он заслуживает, состоящего в том, чтобы редуцировать его до сказанного, но в такой форме, будто это не было сказано. Литературный дискурс, в свою очередь, указывает: «воспринимайте меня так, как я того требую. С точки зрения семиологии, как структуру». Если история и социология искусства кажутся настолько отсталыми, то только потому, что художественный дискурс слишком хорошо сумел навязать свои нормы перцепции, он будто говорит: «воспринимайте меня как бесконечную конечность», «воспринимайте меня как форму, а не как содержание».
Говоря о том, что поле выполняет функцию цензуры, я подразумеваю под полем некую структуру распределения некоторого вида капитала. Капиталом, в зависимости от рассматриваемого поля, может быть университетский авторитет, интеллектуальный престиж, политическое влияние или физическая сила. Уполномоченный выразитель мнения обладает, благодаря личным качествам (харизме) или же благодаря делегированию (пастор или профессор), институционным капиталом влияния, при помощи которого он получает кредит доверия и право говорить. [Эмиль] Бенвенист, анализируя греческое слово skeptron [скипетр], описывает его как нечто, передающееся оратору, который собирается выступить с речью, c целью показать, что его слово авторитетно, ему подчиняются, хотя бы потому что внимают ему.
Художественный дискурс слишком хорошо сумел навязать свои нормы перцепции
Если поле функционирует в качестве цезуры, то причина кроется в том, что входящий в это поле незамедлительно оказывается внутри некой структуры, структуры распределения капитала: группа предоставляет или не предоставляет ему слово, выделяет или не выделяет ему кредит (в обоих значениях). Так поле подвергает цезуре то, что хотелось бы сказать, безумную речь, idios logos, не дает ей вырваться, пропуская только то, что приемлемо и может быть произнесено вслух. Поле исключает две вещи: непроизносимое— то, что не может быть произнесено с учетом структуры распределения средств выражения, и неназываемое — то, что может быть произнесено даже без
Изначально являясь обычным форматированием, внешне, процесс эвфемизации затрагивает исключительно оболочку, однако, в конечном итоге, продукт эвфемизации неотделим от производимой формы. Вопрос о том, что могло бы быть сказано в другом поле, а значит и в другой форме, не имеет никакого смысла: дискурс Хайдеггера имеет смысл только в качестве философского дискурса. Заменить отличительное (или уникальное) и обычное (или вульгарное) подлинным и не подлинным — значит произвести невероятное изменение. Во-первых, то, что нам кажется эвфемизмом, на самом деле, целая система. Я настороженно использовал слово эвфемизм, потому что он заменяет одно слово (табу) другим. На самом же деле, эвфемизация, которую я пытаюсь здесь описать, производится совокупностью дискурса. К примеру, во всем известном тексте Хайдеггера о das Man стоит вопрос, с одной стороны, об общественном транспорте, а с другой, — о том, что некоторые называют «средствами массовой коммуникации». Эти два абсолютно реальных понятия могли бы быть предметом обычного дискурса, но конститутивная система отношений философского дискурса наделила их оккультностью. Тут речь идет не просто о замене одного слова другим, а о дискурсе в целом и поле, которое функционирует как инструмент цезуры.
Но это еще не все: к примеру, когда дело доходит до определения структуры того, что говорится в том месте, где мы находимся, недостаточно провести анализ дискурса, необходимо воспринимать дискурс как продукт групповой работы (приглашение или неприглашение и т.д.). Так или иначе, нужно провести анализ социальных условий конструирования поля, в котором производится дискурс. Именно там кроются настоящие правила того, что могло быть или не могло быть сказано. По сути, для группы наилучшим способом заставить человека молчать будет лишить его возможности говорить, сместив его с позволяющей это позиции. А лучший способ контролировать общий дискурс — поставить на ту позицию, где аккумулируется речь, людей, которые будут говорить только, что позволяет и к чему взывает поле. Чтобы понять, что может быть сказано в рамках системы образования, нужно знать механизмы приема на работу профессорских душ и было бы абсолютно наивно полагать, что определение, что можно говорить и почему, происходит на уровне профессорского дискурса. Любое выражение является в некотором смысле символическим насилием, которое может быть осуществлено только тем, кто его осуществляет, и от которого может пострадать только тот, кто его претерпевает только потому, что оно не воспринимается как таковое. Отчасти
Вчера кто-то затронул проблему рецепции (в контексте эффективности идеологии), так вот, то, о чем я сейчас говорю, охватывает как производство, так и восприятие. Когда, например, в романе «Воспитание чувств» Флобер проецирует свое «представление» о системе доминирующего класса или, если быть более точным, отношение к занимаемой им позиции внутри доминирующего класса сквозь призму невозможности посмотреть на этот класс со стороны. На самом деле, он проецирует нечто, что сам игнорирует или, лучше сказать, не воспринимает и отрицает, потому что эвфемизация, через которую он смотрит на эту структуру, скрывает её от него же. В свою очередь, литературные обозреватели, являясь продуктами структуры, заказавшей написание этого произведения, также не понимают и отрицают это «нечто». Другими словами, чтобы читать Флобера герменевтически, нужно анализировать всю систему, продуктом которой является его собственный дискурс. Когда речь заходит о науке о произведениях, важно знать, что расширяя возможности произведений, мы предоставляем им всё, что они просят, а именно — абсолютно всё.
Перевод Элеоноры Митрахович (выполнен в ознакомительных целях по сборнику «Вопросы социологии/ Questions de sociologie»)