Башни Парижа и Тарту: Постструктурализм Жака Деррида и Владимира Топорова
Три главы из доклада на конференции «Другая деконструкция», Киев, 19--20 сентября 2015 г.
1
В.В. Бибихин на одной из лекций советовал читать не основной текст Гегеля, а примечания к Гегелю — именно в них живая мысль и раскрывала себя, не чувствуя себя слишком обязанной схемам. Этот совет мог бы показаться случайной репликой от обиды на расхожую историю философии, в примечания не заглядывающую, или привнесением экзотики в философский поиск — но примечание для Бибихина, как и для Гегеля, Деррида или академика Топорова — не приложение к тексту, но своего рода его совершенный вид, знак того, что дело уже сделано.
И Деррида, и Топоров связаны со структурализмом, более того, с тем лингвистическим структурализмом, который ставил целью одновременно пересмотреть учение о значениях в лингвистике и учение о контекстах в логике. Они оба — знатоки индоевропейской семантики слов, интересующиеся языком как «энергией» (по слову Гумбольдта). Наконец, они оба — критики буквализма как воспроизведения слова в слово: Деррида как раз напоминает, что буквализм — это соблюдение порядка слов, мешающее сказывать логику самих слов, но и Топоров отходит от расхожего понимания буквализма как перевода идиом и начинает видеть буквализм в самой литературе, когда она слишком увлекается собственными синтагмами, противопоставляя им «вавилонские башни» парадигмы. Там, где Деррида говорит о «вавилонских башнях» как о парадигматическом существовании языков, каждый из которых недостаточен, там Топоров говорит о топике, рассматривая топику тоже как постоянно надстраиваемую, как недостроенную башню, ограниченную возможностями материалы (этимология) и формой (жанры, претендующие быть формами речи — в отличие от формалистов, структуралист Топоров говорит о форме не как о конструктивном принципе, а как о сконструированном, о чем много будет сказано дальше). Как Деррида говорил, что «имя собственное» (nom propre) не исключает омонимии, так и Топоров говорил, что этимология не исключает не только множественности смысла, но и множественности истока смысла. А вот что означает этот параллелизм между Деррида и Топоровым на микроуровне построения рассуждения — мы сейчас и рассмотрим.
Общее между Деррида и Топоровым еще — введение слов, которые не обозначают сделанное, не называют происходящее, но позволяют быть в той точке, из которой любое действие и будет происходящим. У Топорова таким словом будет урочище, обозначающее место рождения смысла (скажем, окрестности Киева, 4, 275, или Летний Сад) — не смысловой центр, но скорее окраина, окрестность, видимая область, которая вдруг и главенствует, как примечание на полях оказывается ключевым в мире, в котором смысл не останавливает длительность, не пытается ее схватить, но сама длительность может состояться только «смысловой протяженностью» (2, 477)
В таком случае, если графически примечание оказывается как бы «прошлым», которое нужно учесть в дальнейшем рассуждении, то совершенный вид оказывается не способом обозначения события, которое уже в своей завершенности требует к нему отнестись (отношение оказывается случайной эмоциональной реакцией), но главным способом разговора о прошлом, тем отношением, для которого события оказываются только одним из видов отношений, события приходят, как примеры к этому магистральному «примечанию». В работе «Пространство и текст» (конец 1970-х, опубл. 1983) совершенство оказывается универсальным предикатом пространства: если к пространству относятся как к завоеванному, в котором действие завершено, то само пространство оказывается совершенным. «Отсюда стремление к идеальным, совершенным (абсолютным) формам как знакам завоеванного (или отвоеванного) пространства — от набросков идеального города у Пьеро делла Франческа до реального купола Санта Мариа дель Фьоре и даже до попыток осмысления и планирования пространственных искусств (ср. метод моделей Альберти, в частности интерес к членению человеческого тела). Во всех этих случаях принципиально меняется само отношение к пространству: человек берет на себя задачу, которая раньше была уделом бога или даже превышала божественные возможности». (6, 230, n.4). В этом рассуждении замечательно, что покорение пространства ведет не к владению им, а к новой, еще более универсальной предикации, «человек берет на себя задачу», делает саму предикацию развертыванием собственных логических возможностей. Такое же употребление слова «совершенный» в значении «овладевший» есть и в рассуждении о Дао (6, 269): «учение о пути (или Путь как учение) играет совершенно исключительную роль» в трактатах. Выражение «совершенно исключительную» можно было бы счесть плеоназмом, если бы не указание на строение трактатов: можно сыграть исключительную роль в
Слово «совершенно» в таких рассуждениях вводит преобразование количественных параметров пространства в качественные: «признаковое пространство текста» оказывается результатом «совершенно реальной трансформации внешнего пространства» (6, 281): иначе говоря, литература не может обойтись без использования пространства как материала (действие происходит где-то) и при этом отсылать к пространству с тем же размахом, с каким человек Ренессанса осуществлял свой проект. Такая же трактовка Ренессанса как проекта обозримого, но именно поэтому разрешающегося только в необозримом размахе человеческого действия. Предикация и оказывается единственным простором, достойным человека. «Свои наиболее полные триумфы “пространственность» справляет в романе, который с этой точки зрения может рассматриваться и как наиболее совершенная модель пространственных отношений в художественном тексте… (283--284)». Модель оказывается совершенной: это сразу разбивает условный «платонизм”, в котором совершенная модель — плеоназм (тем более, «наиболее совершенная модель»), и открывает возможность мыслить пространственные отношения как те условности, механика которых и есть открытость.
Русская литература, по Топорову, развивалась не как способ рассказа, но как способ парадигматически сказать о катастрофах окружающего мира, о наличии бытия в литературе только в перспективе катастрофы, которая одновременно оказывается стержнем, на который нанизываются события. Сама страсть событий, само их эмоциональное переживание оказывается единственной возможностью сказать о катастрофе так, чтобы в эту катастрофу не обрушился сам текст. Такое понимание литературы было задано еще начальным памятником ее, житием Бориса и Глеба: "…Борис и Глеб образуют пару лишь в некоторой идеальной и вторичной по происхождению парадигме, которая никак не поддержана структурой синтагмы" (4, 495). Деррида в таких случаях говорил не о противопоставлении парадигмы синтагме, а соответственно о противопоставлении фигуры тропу: если троп ставит рядом значения, вгоняя нас в познавательный тупик готовых соположений, то фигура оказывается Вавилоном, а Вавилон оказывается фигурой. Фигура есть жест, позволяющий что-либо опознать, но только этот жест и руководит познанием того, что уже оказалось зафиксировано, записано, что оказалось «письмом». Топоров говорит не о «письме», а о «мифопоэтическом», поэтому может сохранить понимание фигуры как жеста, танца, жизненного проявления, и говорить о парадигме как о том, что даже в самых удачных рифмах мифов вскрывает их ограничения.
Осмысление текста как построенного не по принципам изложения: ассоциации, прообразы, прототипы, намеки в котором помогают более живо воспринимать происходящее, — но по принципам создания парадигмы, в котором любая ассоциация — не помощь читателю, а помощь своему предмету, проявлялось у Топорова даже в мелочах, например, употреблении предлога «при» не в значении «один предмет при другом», а «один предмет при условии, что он может отослать к другому предмету: "Родион Павлович Миусов при Родионе Раскольникове» (3, 554), схема: литературный персонаж при литературном прототипе. Получается, что отсылка к прототипу оживает и восстанавливает возможность говорить, что очень напоминает классических грамматиков: они осмысляли падеж как падение, из которого можно выбраться, только опять двигаясь по синтагме, по повествованию, в котором логическая предикация, логические возможности и дадут хоть как-то рассуждать о реальности.
2
При таком «парадигматическом» подходе оказываются очень важны ремарки, которые становятся не поворотными моментами пьесы, как привыкли мы, но единственным способом вернуть парадигму в синтагму, заставить секвенцию, заканчивающуюся уже не просто невыразимым, но катастрофой языка, катастрофой понимания, катастрофой мысли, вновь стать излагаемой мыслью. Так, Топоров приводит цитату из «Моего временника» Б.М. Эйхенбаума: «Я поехал снимать комнату на Петербургской стороне. Вода стояла высоко. Город вздрагивал всю ночь. Цитатой из Пушкина торчал на скале Петр. К утру было все спокойно. Вторично поэма не удалась. […] На меня нападала тоска. Петербург — не город, а государство…» Далее Топоров перемежает цитату ремаркой: И — как бы обманывая ожидание: «По Васильевскому острову стали шагать немецкие академики и российские поэты. […] Здесь, на набережной, недалеко от здания 12 коллегий, родилась российская словесность, превратившаяся потом в русскую литературу» (3, 15) Мы видим смысл этой ремарки: обман ожидания относится уже не к художественным приемам, так как в первом отрывке обман и смерть литературы уже нашли свое выражение, но к функции самой письменной речи дневника. Речь говорит, что все обман, сюжет уходит в небытие, и само проживание сюжета тоже оказывается действием небытия, и только, тогда как ремарка, высказываемая, заметим, не в тексте, а исследователем, возвращает действию его осмысленность: постоянное порождение культурных смыслов. Контекст цитат смещает значение высказывания: если Эйхенбаум говорил об исторической эволюции художественных форм, то структурализм поправляет формалиста: синтагматическая словесность, про рождение которой так мирно повествуется, превращается в парадигматическую литературу: сама литература оказывается «падежом» словесности. У Эйхенбаума это движение к величию, но Топоров поставил в начале выражение «обманывая ожидания», чтобы поневоле показать, как мирная в своей обманчивости литература превращается в страшную парадигму реальности. То же самое, что Топоров постоянно делал с именем Петербурга, Деррида делал с именем Вавилона. Имя «Вавилон», означающее «смешение» (confusion), согласно Деррида, непереводимо, потому что смешение языков не может стать нарицательным, смешение языков ставит вопрос о природе языка, а не знакомит нас со свойствами языка. «Значение смешения смешано» (La signification de «confusion» est confuse). Только Деррида работал не на уровне цитаты, а на уровне самого слова: название работы Des tours de Babel (О вавилонских башнях) может быть прочитано как Détours de Babel (вокруг Вавилона): рассмотрение башен превращается в обзорную экскурсию, но только такая экскурсия показывает, что их обозримость и есть единственная причина нашего подбора названий и наших попыток сказать что-то о разных предметах.
Мы видим влияние ремарки на цитируемый текст, слова филолога вообще на возможность литературы дальше жить, быть Dasein, во множестве других цитированиях В.Н. Топорова, например:
Молодой, 27-летний Николай Иванович Тургенев вернулся в Россию, побывал в Москве и, наконец, приехал в Финополис (vulgo Петербург), как он называет северную столицу в дневниковой записи от 9 января 1817 г., или, проще, в «финское болото», как называли город многие… (3, 12)
Ироническое называние северной столицы представляет собой такую же синтагму, как первая цитата (первая часть цитаты) Эйхенбаума: из финских болот появляется полис, славный город, напоминающий и о республике культурных воспоминаний, и об имперском величии пышных названий. Но затем пояснение «как он называет» представляет собой своеобразный перевод: оказывается, что перевод должен образовать парадигму в глазах «многих», на той, по словам Деррида, хоре, где многие, своим называнием вещей, и создают роковую парадигму собственного существования. В таком случае болото оказывается постоянным провалом называния в его сущность, провалом роковым, предельным. Если бы не пояснение, это «финское болото» можно было бы воспринять как иронический образ, но это «называет — называли», каталогизация в названиях впечатлений персонажами оказывается каталогизацией реального опыта в предицируемых понятиях самой культурой. Это соответствует и пониманию «события» (Ereignis, événement) у Хайдеггера и у Деррида не просто как происшествия, но как способа познания: что сбывается, то и позволяет себя хоть как-то познать. И Деррида и Топоров развивают мысль Хайдеггера в одном направлении: раз событие может сбыться где угодно, то это и есть то примечание, тот знак сноски, который требует быть как молния — чтобы молния нашего взгляда перешла к этой сноске.
Такое же остранение мы находим даже в написании слова «лейт-мотив» в кавычках и через дефис (3, 552): если лейтмотив превращает любую синтагму в часть парадигмы, то спасти парадигму от катастрофы, выпрямить падеж, можно введя эти кавычки и дефис: мы сразу вспоминаем, что «мотив» значит движение, и значит, ведущее движение, ведущий двигатель, уже не подчиняется движениям, навязанным логикой сюжета и логикой катастрофической парадигмы. Это уже не спор за лидерство (Leit-), а предводительство, становящееся движением: часть парадигмы, оживающая только в момент своего становления.
Такое воздействие примечания или ремарки на восприятие текста, его функционирование, и даже можно сказать, на его философское присутствие, проявляется в том, что обозримость оказывается единственным условиям введения необозримого: если мы умеем видеть рассказ, то мы можем увидеть. Отметим рассуждение о том, что в развитии русской поэзии топика не работала как обозначение сюжетов (например, ночь любви как прелюдия истинной будущей ночи-смерти, в античной и ренессансной поэзии), но была построена как система хвалы, которая сразу же исключает некоторые темы, как, например, «тему ночи» (1, 16). Такая катастрофичность была результатом того, что не топика создавала эмоциональную парадигму, но сама становилось частью парадигмы предельных решений.
С такими же ремарками действует Деррида, когда противопоставляет психоаналитическому переносу вовсе не психоаналитические приемы, а ностальгию как то, что делает воображение катастрофической частью парадигмы воображенного. Перенос оказывается, на языке В.Н. Топорова, синтагмой, а ностальгия — парадигмой. Но так как Деррида пользуется риторическим наследием, языком тропов и фигур, то он противопоставляет языку психоанализа как слишком образному, фигуральность ностальгии (или, например, трансмутации перевода [синтагма] противопоставляется «мантия» языка [тело языка может быть одетым и раздетым, парадигма катастрофы, и позволяющая видеть и спасать тело, а не просто видеть с помощью тела]). Здесь Деррида опирается, например, на Беньямина, который толковал «пережиток» в смысле «пережитого» и «переживаемого», как то, что определяет возможность сказать о нашей жизни то, что будет понятно не только нам, и может поэтому определять «долг» (devoir), опираясь на бытовое значение «вежливость, почтительность, внимание» как переживаемое, а не как эмоциональную реакцию, как парадигму переживаний, которая только и позволяет заново посмотреть на наш собственный мир эмоций, спасти его. Долг был и темой Топорова, как и Лотмана: русское дворянство рассматривалось как люди долга и чести: слова эти стремятся к синонимии, но именно «зазор» (выражаясь языком Деррида) между этими понятиями и дает долгу возможность не встраиваться в отношения, а быть предельной любых отношений, и тем самым превращать видение этих отношений в их спасение.
3
Замечательно, что Топоров подтверждал свои рассуждения и особой идиоматикой, например, называя влияние этимологии на поэтику «сверхдальней» связью (сверхдальней в кавычках у автора — тоже это не термин, а ремарка, заставляющая увидеть поэтику не просто как собрание описаний правил, но единственным способом узнать что-то как парадигматически значимое). Слово «сверхдальний» взято из терминологии ядерной обороны: сверхдальней связью называется система раннего обнаружения ядерного запуска противника и принятие соответствующих мер (ядерная локация — ядерная кнопка), в других значениях это слово в русском языке не употребляется (сверхдальний перелет — малоупотребительное выражение). Поэтому оттенок катастрофы, которая может быть преодолена только связью, превратившейся в живое присутствие смысла, здесь остается, и микроуровень работает не меньше, чем огромное целое работы.
<…>
5
Наконец, чтобы увидеть, что сделал Топоров в философии, сравним переводы одного и того же рассуждения Хайдеггера из работы «Вещь» Бибихиным и Топоровым (непосредственно с немецкого, но вероятно, с оглядкой на Бибихина). У Бибихина «Простор, продуманный до его собственного существа, есть высвобождение мест», у Топорова (2, 446--447) «существа» заменено на «сути», в оригинале просто in sein Eigenes — в своем собственном. Бибихин хочет показать сразу существо дела, Топоров считает, что продумывается суть, и только тогда мысль оказывается мыслью, а не стремлением к существу. У Бибихина фраза продолжается через две строки «высвобождение мест, вмещающих явление Бога». В оригинале нет повторения «высвобождение мест», первый раз Freigabe von Οrten, второй раз Freigabe der Orte. Топоров со своей «сутью» угадал очень важное: что освобождая, мы можем перейти от инструментальности (von) к простой предметности (род. п. der) только когда мы смотрим на суть, не способную быть инструментом. Бибихин вспоминает критику Хайдеггером онтологии с ее «сутями», тогда как Топоров действует как лингвист, для которого суть это не просто предикация, а предикация, не способная быть в парадигме действий, раз про любое действие тоже можно сказать, что оно «есть», а не только предмет.
У Бибихина «Простирание простора несет с собой местность, готовую для того или иного обитания», у Топорова: «Простор несет с собой местность, готовящую то или иное обитание». в оригинале Räumen erbringt die jeweils ein Wohnen bereitende Ortschaft — простор приносит уже некое готовое для жилья место. Опять мы видим, что для Бибихина важно, что простор «несет» местность, как бы говоря о ней, простираясь, чтобы местность была артикулирована. Для Топорова такой переход от ремарки к событию, к реальности бытия, возможен, когда «несет с собой» сам простор, когда на него возложен весь долг, так что несение и оказывается той случайностью, которая спасает смысл от парадигматической катастрофы: можно что-то «нести» в силу случайных обстоятельств, но ты принес всегда именно то, что принес.
У Бибихина: Профанные пространства — это всегда провалы сакральных пространств, часто оставшихся уже в далеком прошлом (букв. weit zurückliegender, «далеко позадилежащих»). У Топорова: Профанные пространства — это всегда отсутствие сакральных пространств… Провал — это слишком метафорический перевод для Privation, изъятия из парадигмы, отъятия в смысле нулевого означающего или означаемого, и Бибихин, конечно, говорит герменевтически: провал как вал, жест, оказавшийся провален, как можно провалить целую пьесу, хотя в ней играет один актер. Топоров мыслит как структуралист: для него важно, что отсутствие соотносится с присутствием, и оно оказывается лишь «обманом ожидания», который и заставляет нас фундаментально далее обосновывать присутствие.
У Бибихина: В просторе и дает о себе знать, и вместе таится событие. У Топорова вместо «дает о себе знать» просто «сказывается», что больше соответствует немецкому spricht, но одновременно «сказываться» означает сказывать и о себе, и о другом: становиться признаком, «письмом» по Деррида, но и оказываться в центре внимания, эксгибиционизм письма по Деррида. Опять Бибихин переводит как герменевт, для которого природа прежде всего дает о себе знать, прежде чем мы успели это заметить, тогда как Топоров — как структуралист, для которого только по правилам построенное письмо позволяет вообще заметить, что мы выносим какие-то суждения.
Вопрос Wie geschieht das Räumen? Бибихин переводит «Как происходит событие простора?», Топоров ближе к тексту: «Как сбывается простор?» Для Бибихина важно, что любое событие должно выстроить для себя рамку собственной событийности, обратив материю самого себя в «лес» (название одного из важнейших курсов В.В. Бибихина), тогда как для Топорова важно, что сбывшееся оказывается одновременно и обозначением некой реальности, и обманом ожиданий относительно несбывшегося. Несбывшееся нас обмануло, как катастрофический Петербург обманул Эйхенбаума, и это благодаря простой ремарке «сбывается», которая почти что означает «становится» или «есть»: заключенный в буквальный смысл слова противопоставление бывшего и несбывшегося и привация (имеется в виду «привативная оппозиция» лингвистического структурализма) небытия бытием и есть уже совершившееся событие.
Пару «допущение и упорядочивание» как пояснение «вмещения» (вместить, как все мы знаем и чувствуем — допустить и уложить, чтобы все поместилось), Бибихин переводит «допущение и устроение», Топоров вроде бы далеко от этого «позволение и устроение». Бибихину важно, что устроить что-либо можно, только допустив, чтобы все было так, а не иначе, так можно только перейти из «леса» иллюзий в мир, тогда как Топоров говорит о «позволении», как бы предвосхищающем вызволение, полный аналог «долга» о Деррида как учтивости, которая и в любом устроении предвосхищает свободу как то, что и позволило устраиваться так или иначе, расположиться в лоне этого устроения свободно, став пустым знаком свободы.
Простор, по Бибихину, «дает править открытости, допускающей… явиться и присутствовать вещам», а по Топорову «дает царить открытости, позволяющей… и т.д.» В оригинале нет никакого царить и править, а walten — быть сильным, действенным, и здесь для переводчиков важно правление в лингвистическом смысле: направления как то, что важнее синтагм и парадигм: направление рассуждений, ход речи, ритм. Если простор этим правит, то ритм оказывается правильным, в том числе и ритм свободного созерцания. Только Бибихин понимал этот ритм как созерцательное усилие освобождения, а Топоров с «царствует» как царящее уже созерцание, вглядывающееся в катастрофу, но при этом об этой катастрофе способное сказать внятно, и словом спасти происходящее. Внятность речи и оказывается «вокруг вавилонских башен».
«В месте играет собирание вещей — в смысле высвобождающего укрывания — в их области», Топоров заменяет на «разыгрывается» (spielt). Для Бибихина важно, что свобода уже вошла в игру, для Топорова — что обыгрывание свободы в примечании (ему и отведено место, разыгранное, то есть выпавшее по жребию, данное в удел) и разыгрывает свободу, которую даст нам только мера нашего языка. Удел оказывается мерой мира, что подчеркивал и Бибихин вслед за определениям языка Витгенштейном, но у Топорова как и у Деррида эта мера ритмична, естественно течет от этимологии к смыслу (а у Деррида от тропа переноса к фигуре ностальгии), то умаляясь, то возрастая:
…слово отказывается от довления самому себе, оно обнаруживает свой возрастающий «химизм» и стремится раствориться в тексте, проникнувшись его заданиями и одновременно понижая уровень своей смысловой суверенности" (3, 586).
Топоров В.Н. Два «Размышления» Ломоносова в контексте русской поэзии XVIII века. // Поэтика. Стихосложение. Лингвистика: К 50-летию научной деятельности И.И. Ковтуновой. М.: Азбуковник, 2003.
Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. Избранное. М.: Прогресс-Культура, 1994.
Топоров В.Н. Петербургский текст русской литературы: Избранные труды. СПб.: Искусство-СПб, 2003.
Топоров В.Н. Святость и святые в русской духовной культуре. Т. 1. Первый век христианства на Руси. М.: Гнозис, Школа «Языки русской культуры», 1995.
Топоров В.Н. Святость и святые в русской духовной культуре. Т. 2. Три века русской святости. М.: Гнозис, Школа «Языки русской культуры», 1997.
Топоров В.Н. Пространство и текст // Текст: семантика и структура. М., 1983, с. 227-284