Два столкновения поэзии и прозы: Боккаччо и Ницше
“Так говорил Заратустра” Ницше открывается беседой спустившегося с гор легконогого Заратустры и отшельника. Заратустра — поэт, обозревающий мир с высот и не чуждающийся крутых троп, как поэт рискует, но выполняет требования ритма, прокладывая свой самый узкий путь. Сравнение поэтического движение с шагом по горной тропе — не редкое дело: Роман Якобсон в “Заметках о прозе поэта Пастернака” сравнил прозу поэта с движением горца по долине. Такая тропа тесная, и чем больше оглядываешься на этой тропе, тем больше ты должен усилиями воображения представить, как именно ты сделаешь следующий шаг, достанет ли тебе усилия, чтобы поставить ногу правильно. Воображение оказывается здесь и главной механикой, и только уйдя в воображение, в те самые “колеблющиеся семантические признаки”, о которых писал Тынянов, можно просто идти не просто по вьющейся в горах, но узкой и обрывистой дороге.
Отшельник, собирающий коренья — прозаик, всегда по вкусу и запаху выбирающий еду, и обживающий лес так, как ему удобно, как обживают его охотники со своей сворой. Вроде бы отшельник поет песни и славословия, но он всегда выбирает, какую песнь спеть, он перебирает репертуар, причем принадлежащий не ему, а его “плачу и смеху”, иначе говоря, насилию его же собственных эмоций. Лес тогда будит эти эмоции, как кусты наносят раны: само пребывание в лесу царапает и щекочет.
Итак, отшельник блуждает среди цветных пятен собственных эмоций, и вовсе не собирается разбирать контуры деревьев, ему достаточно нюхом определять съедобные коренья. Отшельник не понимает, что такое легкий дар поэта — он предлагает Заратустре просто облегчить удел людей, взять на себя часть их бремени. Но сама эта тяжесть людского удела и привела отшельника в лес: он не может выдержать той тяжести, которая падет на него, если он по-настоящему полюбит людей. Он оказывается одновременно истязаемым и истязателем, он требует брать огромное бремя, и хочет взять огромное бремя, но отказывается от него, оставляя людей страдать. Это ситуация, в которой палач и жертва оказываются связаны единством времени: хотя время для отшельника течет иначе, чем для людей, он все равно вспоминает людей, забыть о них никогда не может: временем людей членится его время, хотя и медленнее, как если бы минутами мерились годы, мгновенными воспоминаниями — долгие неизжитые переживания.
Заратустра идет к людям, не боясь их мнительности: ведь их мнения ничто в сравнении с событием — “смертью бога”. Он не блуждает, но несет дар, как несут знамя, и потому может направиться к людям. “Смерть бога” означает вовсе не исключение какой-то постоянной, но отказ от одиночества этой постоянной — уже не пугают шаги мнимого бога, от которого мы пытаемся спрятаться в прозу, но слышны те события, которые заглушают ритмический шаг. Шаг уже оказывается сделан не только по горной тропе, но и по лесу. Прозаик соотносил ритм этих шагов с ритмом своих переживаний, уклоняясь от уже взятого бремени; тогда как для Заратустры спуск с горы и есть “смерть бога”. Вместо видимых и открываемых риском просторов перед ним только слухи, которыми полнится земля. Лес и есть тогда шум слухов, и за слухами часто следует и гибель того, кто надеялся просто любоваться лесом, будучи в нем.
Один из возможных источников этой сцены может показаться странным: это знаменитая “Новелла о Настаджо” из “Декамерона” Боккаччо, известная по хранящемуся в Прадо циклу Боттиччели 1483 г. Действие новеллы тоже происходит в лесу: Настаджо, как отшельник, удалился прочь из города, где любовь его была несчастна. Он пытается насладиться природой, но его вкус не утешает его, а время неумолимо течет, как время прозы. Наконец, эта неумолимость времени оборачивается страшным видением: он с ужасом смотрит на всадника, который преследует девушку, исхлестанную ветвями леса и путающуюся в колючих кустарниках, настигает ее, вырезает у нее из груди сердце и отдает охотничьим собакам. Нюх, торжествующий в лесу, оказывается способом избавиться от бремени, и палач и жертва связаны единством ощущения, которое и есть для них их “лес”.
Этим призрачным всадником оказывается прадед Настаджо, также отвергнутый жестокой возлюбленной и покончивший с собой, за что он и был приговорен преследовать ее каждодневно. Он — истязаемый и истязатель, он не выдержал бремени и покончил с собой, но он же пытается переложить бремя страданий на возлюбленную, которая, по Боккаччо, в аду. Чтобы он искупил грех самоубийства, он приговаривается не терпеть муку, а причинять муку, и от этого еще больше страдать, различая себя в лесу собственного гнева. Он оказывается внутри отмеренного времени: должен преследовать много лет по числу месяцев ее жестокости. Лесное время задумчивости так же членится людским временем спонтанности.
Вечные муки мнимо заменены временным преследованием, “бог умер” в том смысле, что уже не вечны каким-то вечным ритмом радости и муки. Уже не мечта прозаика о поэте, который как бы “бог”, потому что отбивает ритм для вечности — но когда “бог умер”, поэт и прозаик сразу встречаются. Настаджо устраивает пир прямо в лесу, пригласив и свою возлюбленную, и все оказываются свидетелями страшного видения — так что это искусство и преклоняет к Настаджо сердце возлюбленной, соглашающейся на свадьбу, и смягчает нравы всех прочих. По сути, пародируется задача искусств “смягчать нравы”: мнимое искусство, кошмарное видение, и смягчает нравы, но не в смысле гибкости, а в смысле податливости. Кто научился держать ногу на горной тропе властью воображения, тот же и пустит все воображение, весь приобретенный им объем, на цели соблазна. Не умение нести тяжесть и разделять несение тяжести, как предложил бы прозаик, но умение легко нести дар, и вести дело к свадебному триумфу.
Итак, ход Заратустры — это ход соблазна, который и есть единственный триумф после того, как поэт покинул горы строгих ритмических требований. Всякое движение, отдает на растерзание сердце. И отшельник Ницше не любил людей, именно потому которое совершается после движения в горах — это движение соблазна, именно оно что сердце его было уже растерзано, потому что он мог только петь, как жертва жестокости в любви кричит от боли. Заратустра отвечает его блужданиям в лесу, — его поискам вкуса, когда он вынюхивает коренья, как собаки вынюхивали жертву, — тем, что боится “что-то отнять” у него. Иначе говоря, как сама сцена, так и ее толкование должны состояться в одном месте. Только если этим местом у Боккаччо становится лесная сцена, в конце концов по-свадебному оформляемая, то таким местом у Ницше может стать только место дара. Где есть дар, там старый, мнительный “бог” умер. “Он их кореньями и медом угостил”.