М.Л. Гаспаров переводит Т.В. Васильеву: эпидектическое красноречие под вопросом.
М.Л. Гаспаров перевел образец неолатинской научной прозы, статью Т.В. Васильевой, посвященную известному филологическому казусу: в поэме Лукреция проэмий четвертой песни совпадает, за исключением последнего полустиха, с эпизодом первой песни (925 слл.). Поэма Лукреция не была завершена, вероятно, увидела свет благодаря усилиям Цицерона, и повторно была открыта в январе 1417 г. гуманистами флорентийского кружка Никколо Никколи. Т.В. Васильева не видит в поэме черновик, в котором автор просто не вычеркнул повторы или забылся, в ожидании собственной окончательной редактуры. Для нее это продуманная поэма, которая должна сообщить читателю несомненное знание, и потому движущаяся от тропов и фигур, включающих повторы и тавтологии, к реалистичному видению знания. Повтор — частный прием, который будучи встроен в масштабную механику приемов, и производит необходимый эффект реальности.
Перевод М.Л. Гаспарова, в котором архаические обороты останавливают внимание не быстрее, чем вычурный синтаксис, сперва кажется стилизацией. Тем более, снижение стиля, например, эмендаторы превращаются в переводе в “правщиков”, обычно должно выдать стилизацию. Равно как иногда даже переводчик употребляет страдательные конструкции чаще, чем в оригинале. Но при сличении с оригиналом мы видим другое.
Определенное слово series, последовательность, превращается в слишком вычурный “строй”, saepenumero, что в стилизации было бы “частым числом”, оказывается просто “многократно”, plurimum (многократно) оборачивается “неоднократно”. Небольшое количество (copia tenuis) переведено как “немногое”. Именно с количественными обозначениями всегда некоторые смещения выражения, и единственная уже смысловая неточность перевода, вместо “столько действий повторяемых стихов” мы читаем “действие повторяемых стольких стихов”. Васильева говорит, что повторение обладает усложненным риторическим эффектом, тогда как Гаспарову важно произвести подсчет, что скажем, стихи повторены только дважды, и из этого сделать вывод о том, каким будет действие, испытать это действие на себе. И такая задержка в познании очевидной истины передается в переводе, замещая эпидиктические приемы оригинала.
Все в переводе подчинено идее истины, которая торжествует со временем, а не ситуации, в которой представляемое коллегами доказательство будет принято ими сразу как наглядно показанное и отвечающее интуиции. Эпидиктический аспект полемики сдается науковедческому. Species, внешний вид, оказывается “обликом” поэмы — если Васильева говорит о сохранности текста как он есть, сохранности артефакта, то Гаспаров настаивает на понимании завершенной мысли. “Сладостный труд” (suavis), оксюморон оригинала, оказался “отрадным трудом” — учеными занятиями, которые дают награду занимающемуся ими.
В переводе Гаспарова выпадают обращения к незримо присутствующему научному сообществу, такие как оборот apud vos, означающий не столько лекцию перед театром ученой публики, сколько покорность и готовность выслушать любого оппонента как учителя: быть “при учителе”, “при вас” означает именно внимательно слушать, сидя у ног, или подле, но пристально присматриваясь. Гаспаров представляет ситуацию, в которой просто доказывается “несостоятельность сказанного приговора” — иначе говоря, истина торжествует со временем, но не обосновывается в торжественной обстановке. Поэтому поэма не простирает (pandit) блаженство, а “раскрывает”.
Важнейший термин аргументации Т.В. Васильевой recapitulatio — повторение пройденного — М.Л. Гаспаров переводит как “обобщение”. Интересно, что huius generis — такого рода — переводится при “обобщении” как “подобного рода”. Поневоле Гаспаров выдает русскую логику (единственный раз появляющуюся во в остальном безупречной логике Васильевой), в который роды и виды иногда смешиваются (и Васильева говорит не столько о родовом, сколько о видовом сходстве, обобщение как источник доказательств есть скорее вид обобщения, чем род — небольшая шершавость ее аргументации), и подобие, а не тождество, могут служить основанием аргумента.
Античная школа осталась для Гаспарова в прошлом, а искусство Лукреция служит вызовом нам в настоящем. Поэтому если Васильева сопоставляет логическое и риторическое искусство с поэтическим искусством Лукреция, то Гаспаров просто сопоставляет “логику” и “риторику” с “Лукрециевым поэтическим искусством”. Это не просто желание сделать текст менее однообразно звучащим: то, что у Васильевой в предыдущей фразе было техническим термином, “обычай Лукреция” (usus Lucretianus), в который что-то может входить, а
Отсюда перевод structura как “внутреннее строение”: если Васильева говорит о том, что Лукреций построил некоторое здание, в котором нашел употребление каждому материалу, то Гаспаров показывает, что данное здание мы обживаем изнутри, и изнутри мы видим, что “удобно” и правильно ли все устроено. Архитектурное сравнение оригинала, имеющее в виду объемную композицию, в которой даже повторения обретают дополнительную выразительность, не будучи надоедливыми, Гаспаров превращает в изображение частной жизни, в которой мы постепенно убедимся в “уместности” всего, а не revelatum — раскроет, выдаст себя эта уместность. Опять же живое переживание эффекта реальности заменяется лабораторией.
Завершается статья гениальным обратным переводом из Мандельштама.
Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
Т.В. Васильева перевела:
omnibus immistis nemost quem posset adire,
frigora ut accipiat,
omnibus immistis quam suavia sint iteranda
Laus Libitina Lares.
М.Л. Гаспаров перевел перевод:
«Все воедино слилось, и никто настолько не близок,
Чтобы о холоде внять:
Все воедино слилось, и отрадны повторные звуки:
Лар, Либитина, Хвала.»
Это безупречный перевод с латыни, но при этом замечательно, что Мандельштам говорит о том, что даже когда все перепуталось, далеко не все выдерживает этот “холод” разочарования в декабристском движении, не все может войти в этот мир холодного признания произошедшего, хотя сами слова сладостны и повторяемы. Именно это передает Васильева: смешение всего, которое стало обстоятельством существования, вдруг оказывается и критерием того, насколько сладостно будет повторение, насколько мы риторикой сможем спасти хотя бы некоторые вещи, в то время как для Мандельштама важно было спасти слова. Для Гаспарова за слиянием следует союз “и”, он возвращает мандельштамовское “и” (не соблюдая правила игры, в которых он как бы не знает мандельштамовского оригинала, а переводит “гиперборейского поэта”, даже опустив указание Васильевой на происхождение его имени от “ветки миндаля”): можно присоединить к произошедшему смешению любой опыт, важно только, насколько он выдержит нашу проверку на истинность.