Donate
Оттенки тела

Конспект лекции «Ребенок как свидетель материнского желания»

Желание матери — категория, являющаяся в своем роде terra incognita для педагогического взгляда на отношения матери и ребенка. По этой причине большинство суждений, которые исходят от педагогической психологии и характеризуют отношения между матерью и ребенком, нерелевантны для психоаналитического взгляда на вещи. Достаточно открыть любой источник такого рода, чтобы убедиться в том, что такие дисциплины как педагогика и возрастная психология подходят к этому вопросу со стороны, где желание матери — это то что сконцентрировано на ребенке целиком и полностью.

С этой же стороны к вопросу подходит и психотерапия, в основе которой чаще всего лежит жалостливая история о возможной пропаже желания матери, вслед за которой для ребенка следует так называемая «нежеланность». Каждый второй психотерапевт рано или поздно скажет, что для него было очень важным в определенный период узнать, что пациент, с которым он работает, на самом деле был ребенком нежеланным — например, беременность, в результате которой он появился на свет, состоялась не в самых лучших для матери обстоятельствах.

Выставка в художественной галерее для детей при Музее современного искусства в Токио.
Выставка в художественной галерее для детей при Музее современного искусства в Токио.

Вещи эти безусловно достойны внимания. Проблема лишь в том, что за допущением пресловутой нежеланности следуют рассуждения о «недостатке любви», хотя это уже совершенно другое дело.

Психоанализ подходит к вопросу на другом уровне — это уровень не «желанности», а уровень «желания» в том смысле, в котором с желанием имеет дело дисциплина, учитывающая существование бессознательного. Когда речь идет о «желании», необходимо искать не его цель и даже не его объект, но функцию, организующую материнский фантазм — это то новое, что привносит в понимание желания Фрейд. Поэтому когда психолог предпочитает рассуждать в терминах «любви к ребенку» и ставить вопрос о том, сколько ребенок может от любящей матери получить и как складывается порой так, что эта любовь начинает иссякать, то проблематика желания матери ускользает в самом начале исследования. Вопрос, таким образом, ставится на уровне дефицитарном: речь идет о желании матери как желании, которое якобы ставит ребенка перед необходимостью объектом этого желания стать и каким-то образом его удержать. Напротив, с аналитической точки зрения перед ребенком — даже если его настигает такая вещь как материнская нелюбовь — всегда стоит не трагедия, а вопрос. Вопрос этот гласит: а что вообще желание матери означает?

Именно здесь возникает повод для возвращения мифа о «ребенке-теоретике» — о субъекте, который, невзирая на свою неопытность, каким-то образом способен проникать в суть вещей в обход тех способов, которыми пользуется то, кто осуществляет за ним уход и надзор. На самом деле, то, что у ребенка действительно есть — это не пресловутая «интуиция», не «свежесть мысли», на которой обычно спекулируют, а неприметная, но решающая возможность не мыслить на уровне «блага» — речь идет о таком «благе», которое благом называет педагог. Именно поэтому ребенок не рассуждает на уровне, который психотерапевты называют уровнем нехватки любви. Речь, если мы говорим именно о материнском желании, должна идти вовсе не о ревности и не о попытке завоевать внимание матери любой ценой — еще один педагогический миф, посредством которого некоторые психологи объясняют в поведении ребенка то, что их самих интересует. На уровне же психоаналитическом ребенок стоит перед вопросом. В некотором смысле это загадка, даже ребус — причем без особой надежды на решение. Другими словами ребенок, сталкиваясь с желанием матери, сразу выходит на высокий теоретический уровень, поскольку что в такой прекрасной вещи, как желание матери (а все без исключения почему-то считают ее априори прекрасной и это самая большая проблема современной психологии) ребенок, на самом деле, поначалу ничего не понимает.

Исходя из этих предварительных соображений будет удобно, поставив мысль ребенка на столь высокий теоретический уровень, также самим на этот уровень переместиться и поговорить ни о ком ином как о Фрейде.

Как получилось, что Фрейду стало доступно знание о том, что существует такая вещь как «желание»? Если открыть популярные справочники, то можно увидеть, что с их точки зрения мысль Фрейда совершенно не нова, что она существовала чуть ли не со времен Эпикура, и что, на самом деле, Фрейд ничего особенного не открыл, а просто заявил о некоторых вещах, которые были всем очевидны, но по какой-то причине в них не сознавались. Вопреки этому мнению, тривиализующему фрейдовское знание, необходимо настаивать на решительном разрыве, который Фрейд учреждает со всей предыдущей исторической традицией, и разрыв этот связан со способом мыслить такое явление как «желание».

Для иллюстрации можно отослать к литературному произведению, которое в этом отношении представляется репрезентативным — это произведение Оноре де Бальзака “Утраченные иллюзии”.

Ситуация в этом романе складывается следующим образом. Молодой человек по имени Люсьен, этакий самородок, самолюбивый самоучка с большими планами, приезжает из глухой провинции в Париж. Ему помогает, как это водится, уже довольно перезрелая дама. Попадая не без ее помощи в высший свет — а это и есть предел его честолюбивых мечтаний — он видит, что в этом парижском высшем обществе все буквально кишит желаниями. Это молодому человеку открывается сразу, да и трудно было бы даже при всем его провинциальном идеализме это не заметить. Желание сквозит во всем, и Люсьен это понимает. Он не понимает только одного — а как он это понял? Каким интеллектуальным органом, если угодно, он эту игру желаний воспринимает и каково в ней его собственное место? Как оказывается, что, едва успев порог салона переступить, он уже оказывается в центре разнообразных интриг и тут же видит самые печальные для себя их последствия?

Именно отсутствие понимания своего места в поле желания, как станет очевидно в дальнейшем, Люсьена и губит, а вовсе не то, что в его истории разглядела тогдашняя роялистски настроенная либеральная молодежь — торжество жестокого и искушенного мира над честолюбивым мечтателем, пожелавшим получить себе социальный шесток не по чину.

Не является простым совпадением, что точно по такой же схеме движется и мысль самого Фрейда, как раннего, так и позднего, умудренного. При этом Фрейд, по всей видимости, довольно успешно преодолевает затруднение, о которое Люсьен разбивается. Так, содержание высказывания Фрейда, сама фрейдовская теория совершенно неотделима от ее срабатывания на уровне акта высказывания. Фрейд говорит с публикой о неких эффектах бессознательного — о «вытеснении», о «переносе» — и немедленно в адрес себя и своего учения эти эффекты вызывает. Это, кстати, его совершенно не удивляет — с его точки зрения так и должно быть.

Но мы имеем право спросить: в силу чего появляется такое прекрасное совпадение? И в каком смысле оно оказывается отнюдь-таки не совпадением, а, напротив, как неоднократно говорилось в курсе семинара, проблематической точкой разрыва?

Мы видим, что Фрейд буквально охвачен желанием прояснить, как на самом деле выглядят некоторые вещи, которые иначе как посредством примитивных объяснений нам понять никогда не дают. Скажем, что будет, если попросить кого-нибудь специалиста — например, педагога или детского аналитика рассказать, как получается, что ребенок в итоге ориентируется в отношении двух базовых вещей: желания матери и так называемой «реальности», функцию которой мы, правда, все равно не понимаем, но педагогу это и неинтересно. Так или иначе, если достаточно последовательно припирать его на этот счет к стенке, то постепенно станет ясно, что ничего внятного сказать он нам не может, кроме того, что так, мол, распорядилась природа. Природа эта, видимо, очень хитра, если у нее всякий раз получается, что в итоге любой субъект, как бы дурно с ним не обращались, неизменно в отношении и желания матери и в отношении реальности — а вещи это очень близкие, как будет показано ниже — оказывается сориентирован.

Все мы, как мы воображаем, имеем с реальностью дело, но при этом не можем понять, как происходит, что маленький ребенок, у которого к этому поначалу нет ни одной предпосылки, также в итоге подключается ко всеобщему празднику, или же, если выражаться в лакановском духе, к коллективному психозу т.н. «реальности». Как ребенок с того уровня, который психоаналитики объектного типа называют уровнем галлюцинаторным, то есть уровня первых удовлетворяющих объектов, таких как материнская грудь — как ребенок, в итоге, все–таки начинает удовлетворение «реальное» от удовлетворения фантазматического, представленного в грезе или увиденного во сне, отличать? И какую роль в этом играют его отношения с матерью?

В ответе на этот вопрос имеет смысл последовать за Фрейдом именно потому, что его ведет интерес, которые не желает останавливаться на уровне хорошо известных магических формул: материнский инстинкт, зов природы, естественная эволюция детской психики. Венчает все эти конструкции, как обычно, главный материнский миф — миф о слиянии с ребенком, в котором оба они, мать и дитя, оказываются заключенными в круг. Именно круг выступает наилучшей формой выражения того согласия, того благодатного союза, который, как кажется людям умиленным, мать и ребенок представляют. Заняться преодолением этого мифа тем более уместно, что в случае желания матери перед нами, по всей видимости, явление сконструированное — ничего естественно-природного в нем нет. По этой причине нет ничего пагубнее, когда столь важные темы — отношения младенца и матери, действительно являющиеся для психоанализа ключевыми — делаются объектами чуть ли не психотической умиленности.

Интересно, что типичная вера в слияние с ребенком, придумана вовсе не матерью. Речь о мистическом единстве ребенка и матери, мадонны и младенца находима уже на таких древних этапах, как этап святоотеческой истории, этап первых мистических откровений. То есть, как ни странно, придуман этот миф мужчинами. Поэтому отдельным вопросом является то, почему женщина относится к этим речам с таким доверием — почему она считает, что идея мистического единения с ребенком и вправду что-то в ее желании выражает?

Необходимо провести рассуждение тропой теории, которая покажет, почему довериться желанию слияния, выраженному в речи матери, мы не можем. Напротив, необходимо показать, насколько, на самом деле, уровень желания матери, направленного, как кажется, навстречу ребенку является от ребенка на деле отчужденным и сам по себе служит причиной дальнейшего отчуждения.

Посмотрим, к примеру, на мать, охваченную психозом вины: на мать, которая тяжело переживает отказ — пусть вынужденный — от собственного ребенка. Нечто подобное также может иметь место при аборте или естественном выкидыше. С психоаналитической точки зрения когда мать испытывает страшные угрызения совести, ребенок, которого на руках у нее уже нет, во всем этом не участвует. Не участвует он не потому, что отсутствует, а потому, что терзаниями матери руководит совершенно иная инстанция. Перед нами то, что Лакан называет Именем Отца. Имя Отца, помимо прочих своих функций, — это в том числе и то, что в социальном поле объявляет некоторые вещи приемлемыми, некоторые, едва ли допустимыми, некоторые нежелательными, а некоторые совершенно, абсолютно недопустимыми, находимыми за пределами всякого понимания. На самом деле, речь идет о желании того, кто сам себя объявляет законом. То, что он считает некоторые вещи недопустимыми, имеет последствия в том числе на уровне душевных переживаний женщины. Именно момент абсолютной недопустимости с его стороны того, что мать сделала, заставляет ее доводить себя до отчаяния.

При этом мы знаем, что отчаяние это вовсе не является естественной данностью — перед нами типичный культурный феномен. Существует масса исторических эпох, а также масса географических мест, которые располагаются от нас сегодня не столь далеко, где в том, что случилось с матерью, отказавшейся от ребенка, ничего не увидят такого, что выходило бы за пределы понимания общественности. Для того же Средневековья — для определенных его социальных кругов — такой отказ был совершенно житейским делом.

Это отсылает нас к другому примеру — к случаю, который представляет нам Фрейд, занимаясь неврозом человека-крысы. Человек-крыса, как известно, питает садистскую фантазию о пытке симпатичной ему дамы при помощи крыс. В этой фантазии он никак не может аналитику признаться, его сковывает мучительный стыд. Поэтому когда Фрейд буквально клещами из него вытягивает этот рассказ, он воочию созерцает на лице пациента тягчайшую борьбу. Но не очевидно ли, что в не столь давней истории обязательно найдутся люди, которые скажут, что здесь ничего необычного нет. Для многих культур и по сей день пытка — это дело, в общем-то, житейское.

Здесь Фрейд подходит к важному моменту, при помощи которого он показывает, что уровень проступка и его возможная моральная оценка это одно, а уровень вины и мук совести — совершенно другое, и первое со вторым связано довольно слабо. Это доказывается, скажем, совершенно безобидными компульсивностями в неврозе навязчивости, когда некто, не могущий вовремя вымыть руки, или не переступающий через черту на тротуаре, испытывает такие же нравственные муки, как молодой человек, нафантазировавший себе пытку с крысами.

Мы подходим к мысли о том, что в состоянии матери, которая убивается по поводу брошенного ею ребенка и иногда на почве вины доводит себя до настоящего самоубийства — никакого реального ребенка уже нет. Мать имеет дело с какими-то другими инстанциями, инстанциями, которые с ребенком, с его судьбой не имеют ничего общего.

В этом примере ребенок от желания матери отчужден буквально. Но даже если мать не спускает ребенка с рук и окружает его самыми нежными заботами, реальность ребенка для матери на уровне ее бессознательного все равно остается чем-то довольно туманным. Туманна она потому, что даже на уровне прямого взаимодействия с ним ребенок этот постоянно прикрыт другими объектами материнского желания. Другое дело, что об этом ребенок до определенного момент не догадывается. И это важно, потому что рано или поздно он это узнает — узнает как бальзаковский Люсьен, вдруг догадавшийся, что парижскому обществу на него наплевать и что оно не прочь от него избавиться, совершить выкидыш.

Даже в тех случаях, когда мать имеет дело с ребенком, выполняя все материнские функции в роли «достаточно хорошей матери», как это иногда называют аналитики, ребенок представляет собой для нее, конечно же, объект. Ничто, кстати, не заставляет нас думать, будто бы этот объект какой-то особый, привилегированный. С психоаналитической точки зрения «ребенок» такой же объект, как и любой другой. Все это подтверждается в том числе и фактами антропологии, которая отрезвляет современного человека в некоторых его чересчур радужных представлениях. Ребенок в племени — равно как и женщина, как пленный и как скот — является достоянием племени в целом и, стало быть, средством обмена — он потенциальный подкидыш по определению. А это означает, что он выступает именно на уровне символическом, то есть, на уровне объекта, или же знака. Возможность его «выкинуть» — физиологически или как-то еще — сохраняется, таким образом, постоянно. Именно здесь разрывается тот пресловутый «круг», в котором мать и ребенок представляют собой воображаемое единство.

Возможно опровержение и с другой стороны: в конце концов как именно ребенок в случае, если пресловутое слияние с матерью воедино существует, может узнать, что существует такая вещь, как желание другого? То есть, как ребенок на этом уровне может узнать, что другой вообще есть? Совершенно очевидно, что если слияние бы господствовало с самого начала, если бы мистический круг, объединяющий мать и ребенка у ее груди, и вправду существовал и действовал, у ребенка к пресловутой реальности не осталось бы ни малейшего прохода.

Но мы уже увидели, что все обстоит иным образом. Ребенок как таковой, реальный ребенок желанию матери не открывается практически никогда. Но именно это и позволяет ему самому, в итоге, к желанию матери получить доступ — речь идет не о любви, не о контакте, а об открытии ребенком того факта, что мать является желающим субъектом и что у нее есть фантазм.

Избежать этого невозможно — как все мы знаем, нам так или иначе рано или поздно приходится в отношении желания другого как желания чужого ориентироваться. Чтобы понять, как это возможно, стоит еще раз свериться с судьбой Люсьена, приехавшего в Париж за деньгами и славой.

У Люсьена, таким образом, есть некое желание — не абы что, но для того, чтобы быть замеченным, сойдет. Он хочет быть знаменит, обласкан критиками, любим, в конце концов. Он рвется вперед. Он хочет того самого, что Лакан называет признанием со стороны Другого. Но на что Люсьен, в итоге, наталкивается? А наталкивается он на то, что такой вещи, как «единое желание», желание объединяющее, не существует. Тут ему открывается истина, что желание не стоит мыслить ни в качестве либидинозной, объединяющей несколько тел энергии, о которой говорит ранний Фрейд, ни качестве вектора, стрелы, которая направлена на то, что находится перед глазами субъекта. Оба эти образа желания не соответствуют его структуре. Напротив, ближайшим для понимания устройства желания является образ «сети», невода.

Именно в сеть неопытный бальзаковский Люсьен и попадает. Он обнаруживает, что нигде нет месте, где другой бы откровенно сказал ему: «Мы тебя хотим, останься с нами, ты наша надежда». Или, на худой конец: «Мы тебя не желаем, ты чужак, деревенщина, убирайся». К этому Люсьен тоже теоретически был готов, но ничего подобного не случилось. Когда Люсьен попадает в сферу желания высшего света, он оказывается буквально в матрице, где желание представляет собой совокупность намеков, знаков, обменов полужестами — обменов в основном символических и отсылающих не к искомому героем признанию его победы, а к другим, таким же двусмысленным жестам. Т.е. желание — это зона. Именно поэтому мы не можем говорить, что желание представляет собой какой-то зов, порыв, реализованное намерение, пусть даже бессознательное. Желание другого — это сеть намеков, собрание противоречивых, смутных, оборванных на полуслове сообщений, в которых субъект, будучи не в состоянии их свести воедино, в итоге запутывается намертво — если у него не хватило ума еще раньше махнуть на все это рукой.

Поэтому когда ребенок впервые сталкивается с желанием матери, он ни в коей мере не имеет с ним дело как с изливающейся на него энергией любви. Желание — это не жидкость, которая ребенка наполняет до самой макушки или которой его, напротив, обделили — и тогда он на всю жизнь остается «недолюбленным». При задействовании образов такого рода возникает устойчивая ассоциация разве что с питейным заведением. Но существует огромный психологический сегмент, в котором именно так отношения между ребенком и матерью воспринимают — где его представляют как некое устройство, к которому нужно подключить аккумулятор и наполнить его в итоге до самого верха, про запас тем, что называют материнской любовью.

Напротив, вся лакановская мысль была напрасной, если в итоге из нее не становится понятным то, что у желания нет количественного измерения. Поэтому и говорить о том, много ребенка любят или же мало, на уровне вопроса о желания нет никакого смысла. С одной стороны, конечно же, это может на ребенка и на его судьбу определенный отпечаток в итоге наложить. Но собственное желание ребенка, независимо от того, насколько сильно его любили, так или иначе ведь окажется сформировано. Именно это нас в данном случае интересует. Другим словами, нужно ответить на вопрос, как именно — в свете того, что существует желание матери — формируется для ребенка функция реальности, где он может обнаружить место уже для себя?

Ответ на этот вопрос может лежать только в фиксации момента, когда ребенок узнает, что желание матери существует и что вещь это довольно специфическая, ничуть не сводящаяся к нежной материнской возне с ним или с мероприятиями по развлечению и развитию его персоны.

Как именно мать могла бы ребенку показать, что у нее есть собственное желание? Конечно же, только одним-единственным способом. Любая мать обречена на то, чтобы продемонстрировать ребенку, где именно он от ее желания отчужден.

Отчуждается от него он опять-таки не тогда, когда им мало занимаются или, скажем, когда у него появляется младший брат или сестра — излюбленная тема всех психотерапевтов. Как раз напротив — и оригинальность мысли Лакана состоит именно в этом — именно тогда, когда ребенок буквально облизан матерью, когда она его любит сильнее своей жизни, когда она обрушивает на него вулканические выплески любви, тогда-то ребенок и начинает смекать, что здесь не все чисто. Даже самый нахальный маленький деспот в итоге начинает понимать, что эти потоки безудержной любви — особенно это касается отдельных вспышек, которые мать иногда себе по отношению к ребенку позволяет — что эти потоки он не заслуживает и что причиной их, скорей всего, является что-то постороннее. Где-то тут должен быть подвох, и ребенок обычно начинает улавливать его очень рано, уже на стадии формирования у него связной речи.

Такого рода вещи хорошо видны, например, в житейской сцене, где мать охваченная ожиданием посещающего ее мужчины — мужа, по которому она соскучилась, или любовника — во имя этого ожидания, во имя охватывающего ее предвкушения треплет и тискает своего маленького сына. Именно в такие моменты ребенок, если он не совсем глуп — а он никогда не бывает настолько глуп — и должен кое-то заподозрить.

Это просто иллюстрация и все, конечно, обстоит гораздо сложнее. Мы понимаем, что в желании матери невозможно строго выделить ту его часть, которая адресована именно мужчине, отделив от нее то, что действительно направлено на ребенка. Это бессмысленно не потому, что они неразрывны, а потому, что в этом желании есть еще и другие потаенные местечки. Есть в женском желании — в этом совершенно убеждены и Фрейд и Лакан — такие дали, которые даже самый желанный мужчина не исчерпывает полностью. Не читав ни того ни другого ученого мужа, ребенок, наблюдая за матерью, так или иначе постигает эти дали на опыте.

По этой причине, вопреки тому, чему нас учит возрастная психология, для удовлетворения нужд ребенка вовсе нет необходимости, чтобы желание матери было на ребенке постоянно сконцентрировано. Напротив, именно в то место, где ему места как будто и нет, ребенок, когда он переходит на уровень, называемый эдипальным, и метит. Имеет смысл, наконец, отделаться от клаустрофобической мысли о соперничестве, в котором желание матери предстает чем-то вроде пирога, поделенного между отцом и остальными детьми. Место, свободное от них, есть всегда, и оно-то в итоге и открывает для ребенка пространство, где Принцип реальности может быть отрегулирован в отношении Принципа удовольствия.

По этой причине Лакан и говорит, что Фрейд при всей своей проницательности не до конца уловил смысл эдипова комплекса, который сам же и открыл. Фрейд так или иначе все еще полагает, что дело в соперничестве — другими словами, что есть такой уровень, на котором ребенок начинает мать к отцу ревновать. Именно тогда, по мысли Фрейда, дитя соображает, что оно тоже является маленьким мужчиной и может в этом качестве себя матери предложить. Здесь же перед Фрейдом закономерно возникает затруднение, так как он пытается понять, почему точно так же матерям себя предлагают и маленькие девочки. В итоге в его учении вырастает перенасыщенное этажами, перегруженное помещениями и уровнями здание Эдипа с двумя глухо изолированными лестничными шахтами — мужской и женской. Это именно то, чего Лакан пытается в своей теории становления психических функций ребенка избежать.

Выход состоит в том, что о соперничестве больше говорить нет никакой нужды, потому что как именно тогда, когда нам кажется, что перед нами разворачивается эдипальная драма ревности, соперничество происходит не за то место, которое в желании матери уже занято кем-то другим, а за то, что в этом желании как раз-таки свободно и никем из тех, кто в зоне этого желания находится, не удовлетворено.

Здесь ребенка, очевидно, подстерегает расщепление. Ребенок — грудной — который о двусмысленном желании матери еще не догадывается, но является в это время его более-менее единственным объектом, именно тогда в отношении желания матери совершенно не сориентирован. Мать дана ему как объект частичный, как грудь. И, напротив, тогда, когда ребенок от желания матери оказывается отчужден, когда он заподазривает по боковым движениям ее глаз, по смешкам, по каким-то кокетливым движениям, которые мать совершает в присутствии мужчины или даже в его отсутствие — именно тогда ребенок начинает догадываться, что дело не только в нем самом и что желание женщины, которая волей случая его породила, от него отчуждено. Еще позже, иногда уже в ходе собственного анализа, к нему приходит понимание, что дело было также и не в отце и что есть некая зона, территория в фантазме матери, на которую доступа не имел никто.

Эта территория не подлежит завоеванию — за нее не борются, тем более, что она, возможно, не одна, и воображаемая дефицитарность здесь устраняется сразу же. Зона эта нужна для того, чтобы, зарегистрировав ее наличие, узрев непонятное для него наслаждение матери, ребенок уяснил — не интеллектуально, конечно, хотя речь, как было показано, идет о материях высоко теоретичных, недоступных зачастую даже некоторым специалистам — что с зоной этой ничего поделать нельзя и что она никакому влиянию не поддается. Именно здесь, с этой недоступной для него стороны, закладывается то, что станет опорой для установления Принципа реальности в психическом аппарате ребенка.

Анастасия Ракова
karma_rita
Julia Rudnitskaya
+28
8
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About