Бесчеловечная мозаика частных лиц. Из романа Сергея Кузнецова «Калейдоскоп: расходные материалы»
Калейдоскоп Истории сложен из осколков живых человеческих дыханий. В новом романе Сергея Кузнецова более ста героев и десяти мест действия: викторианская Англия, Шанхай 1930-х, Париж 1968-го, Калифорния 1990-х, современная Россия. Кусочки складываются в размышление об отношениях частного человека и той сущности, которая управляет масштабными социальными процессами, — ее продолжают называть по-разному: «бог», «судьба», «История».
По словам критика Галины Юзефович, этот роман в рассказах — «потрясающий пример по-толстовски масштабного и
11 апреля автор — писатель, журналист и культуролог, общественный деятель и один из пионеров русского интернета — обсудит с литературным критиком и основателем Института книги Александром Гавриловым и сам роман, и двойную оптику при взгляде на историю. Встреча, организованная «Додо», начнетсяв 20:00 в Чудесатом особняке — доме Черткова, вход свободный.
А сегодня представляем вам маленький кусок мозаики — с любезного разрешения «Редакции Елены Шубиной».
1980 ГОД. ВЕЧНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ
За свою жизнь я много раз прощался, прощался навсегда. Я знаю горький дух прощания, вкус его слов.
В английском farewell — пожелание хорошего путешествия, дальней дороги, бесконечного водного пути к Гринленду, к заморским колониям, над которыми никогда не заходит солнце.
Французское Adieu! и испанское Adiós! — напоминание о Боге, о том, что встреча с Ним неизбежна. Вероятно, эта неизбежность призвана уравновесить невозможность встречи тех, кто прощается, а может — выступить залогом встречи в далеких небесных садах.
И только в русском Прощай! скрыт призыв. Прощай! — означает «прости меня, прости всех нас, потому что мы больше не увидимся!»
За свою жизнь я много раз убеждался, что слова врут. Врут слова любви, слова веры, даже слова ненависти. И слова прощания — тоже врут.
Много раз я прощался навек — и почти всегда возвращался.
В парижском турагентстве мне забронировали номер в «Метрополе». Сказали: очень хороший отель, еще довоенный. Я кивнул, не то соглашаясь с выбором, не то подтверждая: да, в самом деле, еще довоенный, я знаю.
До войны мне не довелось побывать в Барселоне, только Мари за год до нашей встречи, в 1934-м, примчалась сюда во время волнений, которые гордо называла революцией, — но вряд ли она рассматривала декор нового отеля.
Спустя три года, когда я, усталый и голодный, ввалился в фойе, «Метрополь» выглядел уже изрядно потрепанным — как, впрочем, и весь город. Часть церквей на Рамбле были разрушены анархистами, фасады испещрены оспинами и шрамами случайных пуль, памятью многочисленных уличных боев. Тогда я еще не знал, что на войне пули чаще попадают в стены, деревья или землю, а не в теплое тело врага, — и не знал, что серьезные артобстрелы еще только ожидают Барселону.
Если бы я любил цифры, как люблю слова, я бы мог посчитать, сколько лет, месяцев и дней отделяют идущего в сопровождении носильщика бодрого старика от голодного и измученного юноши, едва не падавшего от усталости после двух суток в прокопченном, набитом людьми вагоне.
Тогда был июнь тридцать седьмого — значит, прошло сорок три с лишним года.
Большую часть этих лет я был уверен, что уже никогда не увижу Барселону.
Первый опыт прощания преподала мне мать. Сжимая мое плечо худой рукой, она указала за корму, туда, где исчезала в морской бесконечности узкая полоска крымского берега:
— Запоминай, сынок, запоминай! Сейчас ты последний раз видишь Россию!
Мне было десять, я изо всех сил пытался выполнить мамин приказ, и до сих пор где-то в глубине памяти хранится еще и этот образ России: крики чаек, рев корабельной машины, гомон голосов и женский плач. Горизонт взлетает и опускается, тошнота подступает, ворочается в животе, щекочет, пробирается по пищеводу… плечо немеет под мамиными пальцами, а ноздри впитывают запах, который будет сопровождать меня почти всю жизнь, — немытые тела, многодневный застарелый пот, тихое отчаяние, покорность, судьба. Запах беженцев, солдат, заключенных… вот они — люди, лишенные страны, семьи, свободы… перемещенные лица, перемешанные, перетасованные в колоде истории.
Так что когда сорок три года назад закопченный вагон с выбитыми стеклами вез меня в Барселону, его запах был мне хорошо знаком. Уже потом, в окопах арагонского фронта, к нему добавилась извечная вонь войны: кал и гниющая еда. Казалось, во всей Каталонии нет ни одного клочка земли, где можно пройти, не глядя с опаской под ноги. С первых дней ополченцы отвели церкви под уборные, но все равно вскоре загадили поля на сотни метров вокруг. Осенью и зимой грязь окопов и каталонских дорог, разъезженных грузовиками и крестьянскими телегами, мешалась с испражнениями людей и скота в единую массу, так что, когда кто-то из интербригадовцев, внезапно провалившись по колено, восклицал shit! или merde!, это звучало не руганью, а рапортом о том, с чем бедолаге только что пришлось соприкоснуться.
Мама действительно больше не увидела Россию: через пять лет она нищей умерла в Париже. Мой дядя Никита, с которым она держала бесславно прогоревший русский ресторан, звал меня с собой в Америку — но я привык добавлять себе годы и верил, что мне восемнадцать, то есть я достаточно взрослый, чтобы управлять собственной жизнью.
Сейчас, когда мои дни подходят к концу, я не знаю, можно ли вообще управлять своей жизнью. Я старался сам выбирать судьбу, но навязчивые рифмы моей биографии намекают, что я не управлял, а лишь вышивал по заданной наперед канве: прощание, разлука, возвращение.
Когда пришло время, я вернулся в Россию и Париж; теперь пришел черед Барселоны.
Сорок с лишним лет назад, чтобы попасть в Барселону, я пошел в Дом профсоюза металлистов: там был вербовочный пункт для тех, кто хотел сражаться с фашизмом в Испании. Однако узнав, что я русский, меня послали на рю де Бюсси, в Союз возвращения на Родину, эмигрантскую организацию, почти полностью состоявшую из агентов НКВД, где мне, разумеется, сказали, что никакой отправки русских добровольцев в Испанию и быть не может, а разговоры об этом — провокация, призванная опорочить СССР, который, как известно, в этой войне сохраняет нейтралитет. Тем не менее документы у меня взяли. Позже я узнал, что такова была общепринятая практика: через неделю, проверив кандидата, с ним связывались и перебрасывали в Испанию, — но тогда я был уверен, что в самом деле обратился не туда, и потому, поколебавшись, пошел к отцу Мари, суровому немногословному мужчине, которого обычно не хотелось ни о чем просить. К тому же я недавно узнал, что Мари беременна; он, вероятно, знал об этом тоже. От любого другого было бы странно ждать помощи в отправке на бойню хахаля собственной беременной дочери — но Франсуа Дюре всю жизнь отрицал собственность, брак и семью. Услышав просьбу, он посмотрел на меня с легким оттенком уважения — вероятно, первый и уж точно последний раз.
С его дочерью мы познакомились за два года до того на антифашистском митинге. Невысокая и худощавая, Мари оказалась обладательницей волнующе глубокого голоса. Казалось, ее худенькое тело служит резонатором для звуков, зарождавшихся в глубине ее существа. Позже, когда мы стали любовниками, я оценил способность ее плоти к разного рода вибрациям — но при первой встрече был всего лишь зачарован сочетанием акустической мощи и физической хрупкости, которую только подчеркивали огромные голубые глаза и белокурые, ниспадающие на плечи волосы.
Мне было двадцать пять — тот возраст, когда сексуальное желание кажется неисчерпаемым источником энергии, а появившийся опыт позволяет хоть как-то этой энергией управлять. Я бросился в объятия Мари так же, как спустя несколько лет отправлюсь на войну — не раздумывая, со всей страстью юности.
Мерный гул истории, смешиваясь с дешевым кислым вином, нес желание, страх и надежду. Такую музыку лучше слушать вдвоем — и мы слушали ее вместе два года.
Хозяйка не позволяла приводить женщин в мою крохотную комнатушку. Первые полгода нашего романа мы целовались и любили друг друга во всех потайных уголках Парижа. С наступлением холодов я попытался затащить Мари в небольшой кинотеатр, но она, прервав внезапно поцелуй, сказала глубоким голосом, от которого тревожно заерзали другие парочки: Не могу целоваться на звуковых фильмах, все время отвлекаюсь на эту чушь!
В конце концов нам пришлось перенести наши свидания в квартиру, которую Мари делила с отцом. Там, в комнатке Мари, за содрогавшейся от богатырского храпа Франсуа Дюре тонкой стенкой, мы и зачали нашего ребенка.
В полудреме мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, не в силах пошевелиться.
Серый рассвет вползал в замерзшие окна.
— Если будет девочка, — сказала Мари, — научи ее русскому языку.
— А если мальчик?
— Тогда отец научит его делать бомбы.
* * *