Теоретизация как творческий акт: парадигма контингентного мышления
Как вступить в коммуникацию, минуя язык, за пределами которого мы не находим смысла, не видим смысла в себе и, соответственно, в том, что за этими невидимыми пределами находится, в том, чего мы, то бишь, не видим? Излишне, но не банально упомянуть о том, что коммуникация в качестве того, что имеет возможность преодолеть так называемый шум, делает это лишь при условии, что сохраняется эгоцентрический, нарциссистский статус-кво. Шум, как и все Бытие, служит великой миссии мышления, квинтэссенции эволюции на планете Земля. Шум не говорит, поэтому он не наделен смыслом, он не мыслит, а значит не существует. Однако планеты не говорят, подчеркивает Лакан, не потому что им нечему дать выражение, а потому что у них нет рта. Их поле смысла лежит в иных плоскостях, вне зеркальных отношений, вне псевдозакрытой системы, в которой ищет и не находит себя человек. Их знание — это не знание того, о чем они говорят.
Если чему и учит нас глобальное потепление, так это тому, что великое столкновение современности — это не столкновение цивилизаций, но столкновение между энтропией и антиэнтропийностью человеческой культуры, цитируя Норберта Винера. Но это знание лежит по ту сторону информации, то есть в информационную эпоху — по ту сторону смысла. Ибо оно не говорит.
Современное академическое знание и знание вообще представляет собой квинтэссенцию антиэнтропийной имплозии. Обнажая свою несостоятельность посредством самоотрицания в форме навязчивого околопозитивизма, оно с каждым днем все больше выкристаллизовывается в дистиллизованную форму риторики, которая вытравливает из себя то контингентное, мрачное зерно, которое делает человека чем-то чуть большим, чем говорящее животное. Удушение этого зерна — это удушение того самого Темного Континента, о котором говорит Элен Сиксу в контексте женственности и женского письма. Контингентность в качестве означающего, однако, не является панацеей, а скорей наоборот: сам факт того, что данное означающее вошло в оборот околофилософских дискурсов, указывает лишь на очередной виток отрицания неразрывной связи субъективности с природой и с материей. Точно так же провозглашение смерти автора Фуко и Бартом является скорее провозглашением того, что он живее, чем когда-либо, и даже бессмертен, что прямым образом следует из вышеупомянутой идеи о шуме, который более не является фактором, способным воспрепятствовать потоку человеческой речи, нареченному коммуникацией. Объектно-ориентированная онтология говорит о контингентности, но не обязательно являет собой продукт встречи с ней, встречи, продуцирующей иные измерения в субъективности — те, что производят, но не в капиталистическом смысле, производят звуки, но не знаки, например. Речь идет о производстве, которое можно назвать экософическим, об акте обнаружения и сведения себя к точке, где сходятся крушение смысла и гармония с миром.
Экософичность античного мышления обусловлена как минимум тем, что тело не обложено протезами, за которыми не видно Реального. Сознание, таким образом, оказывается способным порождать такую дифференциацию, как техне-пойезис, где и творческий акт является актом глубоко экософическим, не преследующим целей, не ставящим перед собой задач и ценность которого не измеряется неким конечным результатом, что бы это ни значило. В современном мире значение этого, как известно, сводится к тому, что называется коэффициентом полезного действия. Таким образом, максимум, на который мы можем рассчитывать — это теоретизация того, что Тимоти Мортон называет экологией без природы (ecology without nature), мышлением природы в отрыве от въевшихся в тело коннотаций. Однако, так же, как в случае с вышеупомянутой контингентностью, сама постановка вопроса указывает на искусственность и невозможность органичным и естественным образом достичь данной цели, ведь артикуляция, символизация являются следствием, а не причиной. Квинтэссенцией этого оказывается современное искусство в том свете, в котором выставляет его Бодрийяр: перформативность и репрезентативность искусства оборачиваются порядком симулякров и симуляций, частью которого является и тот, на кого это самое искусство направлено, ведь и первый и последнее существуют, обретают и продуцируют смысл лишь в замкнутом круге потребления. У того же Бодрийяра, в противовес античной идиллии, творческий акт оборачивается абсолютным злом, и речь здесь, конечно, не о некоей присущей ему имманентности, а о том, какую метафизическую позицию он занимает по отношению к организации смысла современного мира.
Концепция контингентного художника у Резы Негарестани не лежит в поле выбора или решения со стороны художника вступить в отношения сопричастности с материалом, с помощью которого он творит. Сопричастность материалу является данностью, которую художник, репродуцирующий знаки, отрицает, а контингентный художник усваивает, в определенной степени отрицая при этом себя. Таким образом, данная концепция выглядит важной не в силу факта ее артикуляции как таковой, но в силу того (кажущегося нам очевидным) факта, что Негарестани не оказывается способным в принципе помыслить понятия контингентности и художника в качестве отдельных категорий. В рамках данной логики становится, соответственно, неадекватным и искать между ними точки соприкосновения или пересечения, ведь для того, чтобы плоскости или линии встречались в пространстве и времени, они должны быть внеположны друг другу на онтологическом уровне. Сопричастность же, не мыслимая вне контингентности, как это происходит у Негарестани, высмеивает диалектику как сугубо умозрительный, замкнутый в себе и не имеющий никакого онтологического веса акт.
Несмотря на глубокую связь или даже незначительную разницу между художником и мыслителем, склонность рассматривать язык, символическое как контингентный материал, с которым работает последний, всегда играет с нами злую шутку, толкая нас к восприятию языка как
Контингентное мышление, разумеется, не стоит принимать за утопию, ведь именно вода идеализма под разными масками обычно точит его камень. Ги Дебор дрейфует, но лишь внутри города, пересекает пространства в поиске аффекта, но обрамляет последний в картографию и рациональную программу. Делез и Гваттари артикулируют туманное поле, пролегающее между перцепцией и символизацией, но навязчивым и весьма безапелляционным образом делают козлом отпущения психоанализ, не желая оставлять ему шансов на достойное существование. Единственной возможностью для Деррида выжить в потоке деконструкции, которой он подвергает не только язык, но и себя как его неотъемлемую часть, видится вписывание себя в философскую традицию, что позволяет дисциплинарности проникнуть в его дискурс через выходную дверь. Лакан до последнего ищет благословения у Фрейда, хотя между ними столько же общего, сколько у их пациентов, а психоанализ, как известно меняет свой облик в соответствии с тем, как меняет свой облик дух времени и пациенты, являющиеся его отражением. Вряд ли кто-то может представить себе Фрейда, который бы подобно Лакану не останавливал машину на красный свет из принципиальных соображений, выражающих его отношение к символическому порядку.
Все это, однако, не стоит принимать за признаки непролазной противоречивости, к которой так любят сводить постструктурализм, что бы это слово ни значило, а значит оно для каждого что-то свое, чаще всего к постструктурализму никакого отношения не имеющее. Речь идет ни о чем ином, как о защитных реакциях, без которых опасность крушения смысла может стать сиюминутной. Контингентное мышление — это ящик Пандоры, который можно лишь приоткрыть, лишь слегка прикоснуться к Реальному, но не стать его частью. За гранью, по которой это самое мышление лавирует, маячат психоз и меланхолия, невозможность и бесформенность, пустота и нирвана.