Юрий Гудумак. Солнце передает в наследство солнце
Живущий в Молдавии поэт Юрий Гудумак принадлежит, безусловно, к модернистской эпохе, но это альтернативный модернизм — тот, который по разным причинам не мог состояться на русском языке. Эта поэзия одновременно и тотальна, и подчеркнуто локальна: строки по-уитменовски захватывают все пространство страницы, перетекают из одного стихотворения в другое; одни и те же темы варьируются на протяжении разных текстов, и набор этих тем ограничен — жизнь растений и животных, изменения в природе, происходящие с приходом весны. Можно сказать, что ближайшими предшественниками Гудумака были Морис Метерлинк с его «Жизнью пчел» и «Разумом цветов» и Анри Бергсон с его «Творческой эволюцией», всматривающейся в руководящий принцип любой жизни. Гудумак отталкивается от них, столь же часто, как они отталкивались от Линнея с его классификацией видов, но также для него важен, по всей видимости, и опыт Аркадия Драгомощенко, совмещавшего размышления над открывающимися взгляду пространствами с умением пристально вглядываться в каждый лепесток и каждое соцветие. Эти стихи как и малодоступная в России книга Гудумака «Дифирамб весне (bis)» посвящены весне, и ее разные облики можно найти в каждом стихотворении: она ветрена и промозгла, но в то же время именно она заставляет поэта открыться миру и попытаться запечатлеть его странную призрачную изменчивость.
К.К.
Диффузия точки, или Как я пришел к тому, что сейчас сказал
Дар поэтической жизни
существует лишь через собственные метаморфозы:
богомола-макроцефала, морского конька,
дракончика-тигроглава,
контуры сердца которых он трансформирует,
обретая свою индивидуальность.
На известной стадии развития
человеческое сердце тоже имеет форму
продолговатой трубки.
Как у насекомого.
В соответствии с аналогией,
а не тождеством,
оно видоизменяется в сердце рыбы,
когда трубка укорачивается, расширяется
и, образуя перемычку посередине,
делится на две части —
желудочек и предсердие.
Новое деление предсердия
сообщает человеческому сердцу
трехполостную форму, свойственную земноводным.
А когда разделится пополам и желудочек,
анатомическую структуру из четырех полостей
можно уже назвать
вполне человеческой.
Несомненно,
каждый из нас
был увенчан плющом еще в материнском чреве.
Поскольку с рождением, как таковые,
метаморфозы не прекращаются.
Скорее наоборот.
И мы говорим о сердце,
что это пурпурный плод или камень,
или — натерпевшись от непогоды — что оно
вот-вот превратится в обуглившуюся головешку.
В конце концов оно становится просто понятием, —
лишенным телесной оболочки, но составленным из границ, —
которое мыслится лишь в зависимости от преходящего,
временно существующего объекта.
Например — того,
о чем я сейчас говорю.
Чистая протяженность
как атрибут пространства
представляет собой диффузию или продолжение
подобного рода локальности: «прыгающей точки» сердца
или соответствующего знака пунктуации,
которые в этом смысле, оказывается, близки
вплоть до того, что их можно перепутать.
Чистая протяженность как атрибут пространства
существует, претворяя в жизнь
философию своей родины:
не иначе как
принимая в соображение то обстоятельство,
что не умереть в такой ситуации невозможно,
даже и публикуя десять-пятнадцать-двадцать лет
свои посмертные произведения.
Способ раскрытия цветка
Можно только мечтать о такой мысли,
которая обнаруживает себя в раскрытии цветка.
Цветок означает приобретенную неспособность
оставаться цветочной почкой.
Но то, что некогда могло звучать в качестве тихой констатации —
«цветок черешни-скороспелки»… «поздний цветок катальпы», —
в условиях сырой холодной весны не может определяться
вне связи с
своими предположениями и наблюдениями,
своими описаниями и выводами
только и придающего
подлежащей раскрытию почке — складке цветка — такую форму,
в которой ее способность быть раскрытой в качестве цветка
может стать в конце концов
обнаружимой.
Нет никакой неожиданности,
следовательно, в том,
чтобы свести цветок к его артикулируемой сущности,
коль скоро и то и другое в одинаковой мере зависит
от изменений погоды и атмосферного хроматизма — коль скоро
каждое из таких изменений погоды и атмосферного хроматизма,
как явствует далее, было одно ничтожнее и мельче другого:
мелкий дождь — изморось — смурая мгла.
Или: смурая мгла — изморось —
мелкий дождь.
Способ раскрытия цветка
(а о меньшем здесь речь и не идет) есть некое ничто,
которое существует, можно сказать, как равное тексту,
некий, не только фактически, но и в принципе,
и чтобы быть до конца современным,
экзистенциал ожидания:
поддерживать теплоту тела и пополнять убыль тканей —
писать от руки кровью, взятой из языка, —
артикулировать.
Primula veris: первоцвет весенний
Покамест температура мышц,
влияя на скорость их сокращения,
не достигнет значений, достаточных для того,
чтобы удерживать в мерзлых пальцах перо,
оплетенный сетью жил мускул ветра
расковыривает цветочную почку примулы
раньше третьей весенней оттепели.
В будоражащем
и с частыми бурями пасмурном воздухе —
не более чем сомнительная метафора солнца.
Не цветок подлежит неминуемому раскрытию солнцем,
а солнце — цветком.
Бездонная сверхдетерминированность цветка.
Даже если это Primula veris, первоцвет весенний —
крохотный, бледно-желтый, в зеве которого
пять красноватых пятен.
Бездонная сверхдетерминированность цветка.
Большая, чем у большого желтого цветка подсолнуха,
вращающего солнце.
Непрекращающиеся
мелкий дождь и изморось —
как логическая матрица невроза:
изменяются, чередуясь, и чередуются, взаимоуподобляясь.
…И переходят в темную абстрактную экстенсивность,
предваряющую явление солнца,
но не означающую ничего,
кроме следующего:
вегетативного прошлого* тела
(*настоящее прошедшее)
и многократно описанного
сдвига центра зрительного восприятия в область цветка.
Не цветок подлежит неминуемому раскрытию солнцем,
а солнце — цветком.
Солнце передает в наследство солнце
Солнце
передает в наследство солнце.
В угрюмой стихии марта его лучезарная неподвижность
представляется пробивающимся сквозь завесу туч
порционом едва дифференцированной протоплазмы,
пигментным пятном инфузории, ореолом
с вертикально удлиненным зрачком.
Мышца, суживающая зрачок,
есть сфинктер* (*Sphincter pupillae) солнца.
Лишь за изморосью она обнаруживает
правильную форму кольца радиальных волокон
радужной оболочки.
Но при этом тут же
приобретает тусклый, млечно-беловатый мутный вид,
как совиный глаз на свету.
Явление
почти обычное в своей повторяемости,
когда, солнцеподобное, оно
устремляется к тому, чему оно подобно,
обрастая характерными признаками систем
костной, мускульной, внутренностей
и органов кровообращения.
Говорят, если смотреть на солнце,
то его образ может сохраниться
несколько дней.
И мы знаем, как:
изменяя тело
в последовательность призматических деформаций —
специфизируясь через все новые преобразования
перламутровых аберраций ума, угасающей ауры сердца,
охры свернувшейся крови,
синей жидкости желчного пузыря.
Ранний росток люпина
позволяет вывести то,
что составляет скрытую предвзятость какой-никакой, а мысли:
не в силу известных, присущих люпину, свойств гелиотропа,
а потому что люпин мы всегда рифмуем с «любим».
И остается лишь терпеть, как у него раскрывается
крохотный пальчатосложный листик, и превращаться
в скрюченного уродца.
Шаги, приглушенные мхом
В сложившихся
обстоятельствах, когда с тревогой,
затаив дыхание (все равно что трижды окликнув его,
прежде чем констатировать смерть), ожидаешь
теплых и ясных дней,
время не настолько прямолинейно,
чтобы не быть в состоянии удовлетворить
домогательствам простой поэтической очевидности.
Ни той,
где его абстрактная линия,
как в новейших неклассических геометриях,
становится сжатием: прошлогодний осенний паданец —
окаменелое ньютоново яблоко,
даже если это айва;
ни той, где она,
превращаясь в эманацию моллюска-горшечника —
витую раковину виноградной улитки,
повторяет траекторию
отходящего мало-помалу от зимней спячки
винтообразно растущего существа.
Сонное зевание
раскрывающегося первоцвета —
как не увидеть здесь, что оно прекрасно, —
кажется, нуждается во времени только лишь для того,
чтобы его опровергнуть — не то что опередить,
сопровождая его в апрель:
в этом смысле
понятие времени
едва ли конструкция ума,
скопированная с пространственных представлений, —
скорее форма интеллектуального оцепенения.
…
Что из этого следует?
Только то, что
незамкнутая времениподобная линия
представляет собою далее
очередную ее модуляцию,
точней — расслоение:
отчасти в зависимости от того, в кого превращаюсь я
(седеет волос, отслаивается чешуйка перхоти и т. д.),
частью же благодаря тому,
о чем я сейчас говорю.
По крайней мере,
никто не скажет,
что у
чтобы сделать это: направить время по ложному следу —
не выходя за пределы прошлого / настоящего / будущего
глагольных времен,
с которыми осваивают лишь привычки детства
или эти шаги, приглушенные мхом…
иное их исчисление, нежели то,
на которое я понадеялся, а теперь глотаю сырую,
принесенную атлантическим аквилоном, летучую щелочь —
причину слез.
Посмотри на то,
как ветка клонится к югу.
Как она сгибает абстрактную линию времени
в дугу довольно большого радиуса кривизны.
Число ее движения подчиняется принципам
прогрессирующей дифференциации и возрастающей сложности.
Равняющееся некоторому, с достоверностью не известному,
количеству моментов,
число ее движения
устремляет в ультрафиолетовый,
недоступный глазу, участок спектра видимой жизни
почки, листья, цветы…
простирая почки, листья, цветы
вплоть до границы галлюцинаторного восприятия,
отличая ее от ее голой наличности
множества «теперь».
К парадоксальной цели поэтического Декарта
Влияние среды
может быть тем более выражено,
чем менее развит подвергающийся ему орган,
пока в конце концов теоретизирующий инстинкт
не станет телом подобен иссохшим ветвям,
сердцем подобен угасшему пеплу.
Там, где наступила весна,
нет, вероятно, ни одного мгновения,
чтобы она не напоминала ему
(теоретизирующему инстинкту) о своем благоденствии.
Но даже самым невзыскательным образом описанная весна
была бы лучше настоящей —
вынуждающей «рассматривать себя
как не имеющего в действительности
рук, глаз, плоти и крови, каких бы то ни было чувств,
но как ложно считающего себя их обладателем».
Что в одном случае
требует, вероятно, целого —
бесконечного, как потомок, —
столетия (ряда трех генераций),
то в другом совершается в один день:
и
погружается в чистейшее умозрение, направляя свой быстрый ход
к парадоксальной цели поэтического Декарта.
Единственно возможный акт мысли –
не идеальный инвариант,
но обремененный локальными вариациями.
Единственно возможный акт мысли — перевернуть действительность
с ног на голову.
Перевернуть действительность
с ног на голову,
как еще лишенный данных опыта
(которые он приобретает относительно места в пространстве
при помощи известных движений тела и осязания) младенец
или — возвратившийся из царства мертвых пьяница
…матовая стеклянная пластинка
камеры-обскуры.
Между мышью и перепелом
Никакая метафора не возможна,
кроме как благодаря
элиминации каких-то порций непрерывного.
Кроме как благодаря возникающему пространству эллипсиса,
разрешающемуся в свое ничто.
Любые размещенные в экстенсиональном поле его
эмпирической очевидности
объекты
неизбежно трансформируются:
мышь превращается в перепела,
стрекоза — в лилейник, демонстрируя нам,
что это всего лишь временная потеря смысла,
а не следствие прихода весны.
Терминологические вариации:
a) чувственно не воспринимаемая разъятость;
b) черверодящая пустота; c) знак, а не индекс,
элемент системы, а не плесень причинности.
И я все же не думаю,
чтобы многие из стяжавших себе
венец бессмертия, многие из философов,
мыслили нечто иное, чем только что сказанное.
Зона неразличимости между мышью и перепелом
как модус протяжения не может существовать
без
Утрачивая как зоо-,
так и антропоморфные черты,
она становится понятием,
конфигурацию которого восстанавливает
примелькавшийся / хорошо знакомый орографически выраженный
неправильный периметр дня.
Зыбкие,
едва бронзовеющие границы, лишь только тронутые
рассеянным послеполуденным светом азорского антициклона:
кажущиеся наделенными подобной иризацией,
они действуют на манер магического силка.
Не то чтобы мышь оказывается перепелом,
но
отличается от него сколь угодно мало.
На жнитво и на сбор фруктов
Не то чтобы более позднее
являлось исполнением более раннего,
но более раннее обещанием более позднего —
в крайнем случае, его риторическим конструктом —
лингвистическим древом, наподобие дерева Хомского,
видоизменяющегося мало-помалу так,
что становится совершенно неузнаваемым:
неестественно бледный бескровный мозг венерина башмачка?
Анютины глазки, лишенные головы? Цветы горошка?
Иногда это лишь мгновение,
а иногда целых двенадцать дней,
иной же раз совершенно неопределенный срок —
метрологический феномен под названием
«время, потребное для чтения текста».
Поэтика —
а не только кристаллизация,
растительная жизнь и животная организация —
еще один признак смены сезонов, обеспечивающий переход
от «я» к «другому», сводя, таким образом,
эту фундаментальную структуру
к эффекту моды.
«Я — другой» — метафора времени,
если не свойство мертвого. И это как предпочесть
смерти à la papa смерть à la papoua.
Разница стала равной
блеклой, смурой, бессущностной длительности,
разделяющей два времени года —
зиму и лето;
то есть — если не свойству мертвого,
то его способности быть одновременно в двух местах.
Чтобы стать «другим», «я» должно находиться с «другим»
в отношении подобия, или, как это там еще называется, —
продолжать образовывать с ним
одну-единственную плоть.
То немногое,
что я хотел здесь сказать.
Ничего фатально непредсказуемого,
кроме того что оно похоже на вылазку из бодрствования в сон:
из сырых, в кизяковом дыму, глинобитных сумерек —
на жнитво и на сбор фруктов.