Детство и смерть Вирджинии Вулф
Переводчик с английского и литературовед Александр Ливергант (1947) представляет несколько глав из готовящейся к выходу книги «Вирджиния Вулф. Моменты бытия».
«Иностранная литература» №8 за 2017 год
…что может быть занятнее, чем биография писателя?
В. Вулф «Я — Кристина Россетти»
Что поделаешь, читая биографию, мы всё видим в несколько ином свете.
Там же
Глава первая. Гайд-парк-гейт, 22: Радости
Когда в 1875 году сорокатрехлетний радикал, атеист, вольнодумец, издатель и автор первого издания многотомного “Словаря национальной биографии” сэр Лесли Стивен потерял умершую в расцвете лет жену, — он посчитал, что жизнь кончилась. Она же только начиналась: накануне смерти жены, младшей дочери Теккерея, Харриет Мэриан, женщины не слишком красивой, не слишком умной и не слишком заметной, в доме Стивенов впервые появилась близкая подруга Харриет, сама, несмотря на юный возраст, вдова с тремя детьми, миссис Герберт Дакуорт, урожденная Джулия Джексон. Очень скоро Джулия сблизилась с домочадцами покойной Харриет, в особенности же с главой семьи, и спустя два с половиной года, в марте 1878-го, вышла за Лесли Стивена замуж: ученый муж воспылал к своей утешительнице и советчице мгновенной и нешуточной любовью. Поначалу был — больше для приличия — отвергнут безутешной вдовой, говорившей, что после смерти мужа “вся жизнь казалась кораблекрушением”, однако продолжал осаду и своего добился. И тем самым убил, так сказать, двух зайцев. Не только обрел верную и заботливую жену, с которой прожил в мире и согласии без малого двадцать лет, но и избавился от весьма обременительной опеки своей золовки Энни, сестры покойной жены, взбалмошной, сверхчувствительной болтушки, одолевавшей сэра Лесли чтением вслух своих бездарных романов, таких же многословных, как и она сама.
За последующие пять лет Джулия родила сэру Лесли четверых детей, двух мальчиков — Тобиаса и Адриана, и двух девочек — Ванессу, самую старшую из четверых, и Вирджинию. Детей, впрочем, на попечении у сэра Лесли и Джулии в общей сложности было вдвое больше. Помимо Ванессы, Тобиаса, Вирджинии и Адриана, в доме на
У известного елизаветинского драматурга Бена Джонсона есть пьеса “Всяк в своем нраве” — вот и в детской, на последнем этаже дома на
Учили детей дома, сначала — гувернантки, швейцарка и француженка, потом — сами родители; сэр Лесли обучал детей математике и рисованию, Джулия — латыни, истории и французскому. Сам сэр Лесли рисовал отменно, да и Джулия неплохо знала латынь и бойко говорила по-французски. А вот педагогическими способностями ни тот ни другой похвалиться не могли. Обоим не хватало терпения и настойчивости, сэр Лесли легко выходил из себя и больше всего любил не учить детей, а читать им вслух — в особенности, подобно мистеру Хилбери из раннего романа Вирджинии “День и ночь”, своего любимого Вальтера Скотта. Учили сестер также танцам, музыке, живописи и пению — наукам, без которых устроиться в жизни, то бишь удачно выйти замуж, невозможно. Ванессе, у которой рано определились недюжинные способности к живописи, с учителем, мистером Эбенезером Куком, повезло. Вирджинии же повезло меньше: учительница пения оказалась надутой религиозной ханжой вроде мисс Килман из “Миссис Дэллоуэй”, и Вирджиния поступила с ней по-свойски: на невинный вопрос мисс Миллз, что такое Рождество, семилетняя девочка, давясь от смеха, заявила, что на Рождество празднуют распятие Христа…
В доме сэра Лесли ежедневно, как по нотам, разыгрывалась викторианская комедия нравов, которую Вирджиния много позже назовет “школой викторианских гостиных и чайных церемоний”. Воскресным утром всей семьей чистили столовое серебро. В будни, в первую половину дня, у младшего поколения Стивенов жизнь была несхожая, как теперь говорят, “по интересам”. “Мы были освобождены от гнета викторианского общества”, — напишет Вирджиния в “Зарисовке прошлого”[2], несколько свою свободу от викторианского общества преувеличив. Джордж, Джералд, Тоби и Адриан, как и полагалось подросткам их социального положения, учились в закрытых частных школах, в Итоне (Джордж), в
Но с приходом вечера жизнь начиналась общая — строго регламентированная, светская, публичная. В половине восьмого следовало тщательно причесаться перед чиппендейловским зеркалом, а ровно в восемь — появиться в гостиной в вечернем платье с открытыми плечами и шеей — чисто вымытой. Одеваться следовало со вкусом, но скромно — не дай бог “перенарядиться”. Светское общение сыновей и дочерей сэра Лесли состояло в основном в том, чтобы подавать гостям булочки на тарелках и спрашивать, что гости желают к чаю — сливки или сахар, или и то и другое. А также, что было куда сложней (Вирджинии, во всяком случае), — улыбаться и помалкивать; вести светскую беседу, тем более высказывать свое мнение, категорически запрещалось. Вирджиния не раз это правило нарушала; однажды, к всеобщему ужасу, небрежным тоном поинтересовалась у сановной леди Карнаврон, читала ли та Платона.
Руководил светским воспитанием братьев и сестер сводный братец Джордж. Сomme il faut с детства, он заботился о реноме семьи (“как бы чего не сказали люди”) и умело сочетал строгость, даже въедливость наставника хороших манер с не
С возрастом юных Стивенов ожидали чаепития, приемы и пикники, а также посещения Национальной галереи, выезды в театр и в оперу вместе с Джорджем; домашний arbiter elegantiae перед выходом из дома с пристрастием осматривал туалеты сводных братьев и сестер. А перед вагнеровским “Кольцом Нибелунгов” предстоял обед в “Савое”, тот самый, про который Джордж твердил, что там будут “нужные люди”:
Запомнились слепящие огни, кураж и холод; я поднимаюсь по лестнице, свет бьет в глаза; мираж; восторг; паралич, — вспоминала Вирджиния.
И еще одно, куда более ответственное, испытание — сезон балов. Длинные атласные вечерние платья, белые перчатки, белые бальные туфли, на шее нитка жемчуга или аметистовое колье, под ногами на крыльце у входа в особняк, куда они приглашены танцевать, расстелен огромный красный ковер, а на верхней ступеньке, согласно незыблемым правилам викторианского этикета, встречает гостей хозяйка дома. Бал никак нельзя было считать развлечением, то был экзамен на зрелость, от выступления на балу зависела твоя женская судьба: ждет тебя в жизни успех или провал. Танцевать же Ванесса, тем более Вирджиния, так и не научились, уроки танцев в прок не пошли. И искусством обхождения и светской беседы, несмотря на все старания Джорджа, не овладели тоже. А потому сестры стояли в стороне, бессловесные и пунцовые от напряжения, и с нетерпением ждали, когда же кончится эта пытка и можно будет, наконец, поехать домой. И сесть за дневник:
Мы часто говорим друг другу, что мы — неудачницы. В самом деле, мы не в состоянии блистать в обществе. Как этого добиться, я не знаю. Мы никого не интересуем, забьемся в угол и сидим, точно немые в ожидании похорон. А впрочем, в этой жизни есть вещи и поважнее…
“Вещью поважнее” был дом сэра Лесли. Дом, казавшийся тесным
В моей семье, — говорится в дневнике Вирджинии (12 января 1915 года), — любая, самая ничтожная перемена в жизни вызывала всеобщую тревогу, влекла за собой бесконечные споры, обсуждения… Дом был заполнен горячими эмоциями молодежи, бунтовавшей, впадавшей в отчаяние, переживавшей головокружительное счастье и невероятную скуку на приемах знаменитостей и разных зануд…
Заполнен эмоциями, людьми и книгами. И людьми известными: гостями Стивенов были коллеги и друзья сэра Лесли — видные историки, издатели, философы, литераторы. Являлись “в силе и славе своей” крупные политики, юристы, живые классики викторианской литературы и живописи: Роберт Луис Стивенсон, Томас Гарди, властитель “искусствоведческих дум”, автор пятитомника “Современные художники” Джон Рёскин. Прозаик, автор нашумевшего “Эгоиста” Джордж Мередит, запомнившийся Вирджинии своим раскатистым голосом и тем, как залихватски кидает он в чай кружочки лимона. Поэт и литературный критик Джон Эддингтон Саймондс, с нервным белым лицом и галстуком в виде шнурка с двумя желтыми плюшевыми шариками. Художники Эдвард Колли Бёрн-Джонс и Джордж Фредерик Уоттс, с аппетитом поедавший взбитые сливки. Бывали в доме и американцы: уже прославившийся прозаик Генри Джеймс, променявший Новую Англию на старую. Вирджинии запомнилась его манера говорить: “качающаяся, уточняющая, жужжащая, мурлыкающая”. А также поэт-романтик, близкий друг слывшего американофилом сэра Лесли и крестный отец Вирджинии Джеймс Рассел Лоуэлл, у него, вспоминала Вирджиния, был длинный вязаный кошелек с вшитыми колечками, через которые проходил шестипенсовик. Между крестным отцом и крестной дочерью установились теплые, дружеские отношения. Первый образец обширного эпистолярного наследия будущей писательницы адресован ему:
мой дорогой крестный отец, — пишет Лоуэллу шестилетняя Вирджиния, — побывал ли ты в Адирондакских горах видел ли диких зверей и птиц в гнездах ты плохой что не пришел сегодня до свидания любящая тебя вирджиния.
Перебывал на
И было что писать: будущая жена сэра Лесли была самой хорошенькой — и любимой — из трех дочерей Марии, четвертой из сестер Пэттл, бабки Вирджинии. Замуж Мария, по устоявшейся семейной традиции, вышла за англоиндийца, процветающего врача из Калькутты Джексона. У своего заокеанского супруга миссис Джексон переняла любовь к медицине и к своему шаткому здоровью, состоянием коего не уставала делиться с Джулией, чей ангелоподобный лик писали Холман Хант и
Что же до необъятной библиотеки сэра Лесли, собрания книг по решительно всем областям знания, от античных комедиографов до современных политических трактатов, то она была “отдана на откуп” Ванессе и Вирджинии, Вирджинии в первую очередь. Сестры, как водилось в викторианские времена, образование получали, в отличие от братьев, родных и сводных, домашнее, Вирджиния, которая всю жизнь считала себя “недоученной”, называла его “ненастоящее”; Оксфорд и Кембридж были для сестер Стивен закрыты.
Вирджиния, таким образом, обучала себя сама, росла среди нескончаемых разговоров о литературе, живописи, музыке. И, пока старшая сестра под присмотром кузена покойной Джулии Вэла Принсепа рисовала с натуры, — неустанно читала все подряд. “Как и многие неученые англичанки, я люблю читать все подряд”, — напишет она спустя много лет в суфражистском эссе “Своя комната”[4]. Были у нее, однако, и свои фавориты: любила романы Вальтера Скотта и Джейн Остин (со временем напишет, и не раз, об обоих), дневники романистки и мемуаристки XVIII века Фанни Бёрни, эссе Сэмюэля Джонсона, у которого многому научилась. Увлекалась Диккенсом (“Лавка древностей”, “История о двух городах”), “Воспоминаниями” и “Французской революцией” Карлейля, а также совсем не детским автором, английским философом Джоном Стюартом Миллем, который, как видно, привлек будущую феминистку своим трактатом “Подчинение женщин”.
Феминистская тема всегда интересовала автора “Своей комнаты”: говоря о “недетском” чтении девочки-подростка, нельзя не назвать и трехтомник “Три поколения английских женщин”; проштудировав его, пятнадцатилетняя Вирджиния так вдохновилась этой темой, что взялась за перо сама: попробовала написать “Историю женщин”. “Историю женщин” не написала, но неутешительный и вполне оправданный вывод сделала: женщина в викторианском обществе — человек второго сорта, ей все запрещается и ничего не разрешается: учиться в колледже нельзя, выражать свои чувства нельзя, говорить на “заповедные темы” (коих большинство) тоже нельзя. Так считал сэр Лесли, так считал образцовый викторианец Джордж, так считал покладистый, льнущий к авторитетам и не слишком задумывающийся о жизни старший брат Тоби, игравший в семье Стивенов роль эдакого Николая Ростова, не слишком далекого, простодушного и всеми любимого.
С помощью авторитетного, и по сей день не устаревшего, словаря древнегреческого языка Лидделла и Скотта штудировала древних: трагедии Эсхила и Еврипида, “Республику” Платона. И раз в две недели брала частные уроки латыни и греческого. Древним языкам жадную до знаний, способную, красивую, развитую не по годам девочку учила ставшая в дальнейшем ее близкой подругой Джанет Кейс, а до нее — Клара Пейтер, сестра знаменитого эстета Уолтера Пейтера, автора “Исследований по истории Ренессанса” и “Марио Эпикурейца”.
Имелось и хобби (чем только юные девицы Стивены не занимались!) — переплетное дело; им Вирджиния одно время очень увлекалась, словно знала наперед, что оно ей в жизни пригодится. А еще — это в
Как же сладостно было вновь узреть его! Сидит, опустив голову, а глаза сверкают от радости! Сколь же выразительны наши глаза!
Вот описание того, как младшие Стивены отпустили нагадившую на ковер бродячую собаку:
И мальчик спустил ее с поводка на все четыре стороны. И она исчезла, словно капля воды, пустившаяся на поиски такой же, как она, капли в безбрежном океане. И больше о ней, об этой дворняжке, ничего и никогда слышно не было.
А вот пародия на светскую хронику:
Мисс Милисент Воган [кузина Вирджинии. — А. Л.] удостоила семью Стивенов своим присутствием. Как и полагается примерной родственнице, мисс Воган только что побывала в Канаде, где гостила у своей уже давно проживающей там сестры. Мы очень надеемся, что она, столь озадаченная матримониальными планами, сумела подавить в себе приступ зависти, находясь в доме сестры, столь удачно вышедшей замуж. Но мы отвлеклись от нашей темы, как это не раз случается со старыми людьми. Мисс Воган прибыла к нам в понедельник и в доме 22 по
И еще одна — на любовный роман в письмах:
Вы обманули меня самым бессовестным образом”, — пишет мистер Джон Харли мисс Кларе Димсдейл. На что та ему резонно отвечает: “Поскольку я никогда не хранила Ваших писем, забрать их у меня Вы не можете. А потому вместо писем возвращаю Вам почтовые марки с конвертов.
Летом, когда семья переезжала из Лондона в Корнуолл, в
Этот день, 11 мая 1892 года, — читаем в очередном номере “Новости Гайд-парк-гейт”, — ознаменовался для младшего поколения Стивенов двумя вещами. Во-первых, мороженым. А
Весь год дети, и не только младшие, ждали той минуты, когда от платформы Паддингтонского вокзала в 10.15 утра отойдет Корнуоллский экспресс “Паддингтон-Бристоль”, и можно будет, поедая шоколадку “Фрай” и листая любимый журнал “Лакомства”, раздумывать о предстоящей жизни “на воле”. Даже книгочей, “книжный червь”, как ее называли в семье, Вирджиния — читаем в “Заметках о детстве Вирджинии”, воспоминаниях старшей сестры о младшей, — отдавала в
Детская в доме в
Или, лежа в детской перед сном, рассказывать сестре Ванессе (Нессе, как ее называли дома), сидевшей в кроватке в обнимку с мартышкой Жако, выдуманные истории про семейство Дилков, соседей Стивенов по
Воскресным утром, — читаем в “Новостях Гайд-парк-гейт” от 12 сентября 1892 года, — мистер Хилари Хант и мистер Бейзил Смит пришли в
А спустя четверть века про тот же маяк “Годреви” Вирджиния Вулф напишет совсем иначе: “Маяк тогда был серебристой смутной башней с желтым глазом, который внезапно и нежно открывался по вечерам”[6]. Тогда? Когда еще была жива миссис Рэмзи — свою героиню Вирджиния Вулф писала с покойной матери.
Глава вторая. Гайд-парк-гейт, 22: Горести
Джулия Дакуорт-Стивен, как и миссис Рэмзи, ушла из жизни рано, почти на десять лет раньше мужа, и ее смерть знаменовала собой конец светлой, безмятежной полосы в жизни Стивенов. Джулия была центром семьи (и вселенной), ее все — и муж, и дети, и прислуга — любили, от нее все зависели, на нее все полагались. Ради “терпимости и любви в доме, ради того, чтобы все в доме ощущали себя в безопасности”[7], Джулия, как и мать Клариссы Дэллоуэй из самого известного романа Вирджинии, была готова на все. И ее смерть нанесла Стивенам тяжкий удар — главе семьи в первую очередь.
С терпимостью и любовью в доме Стивенов было покончено. Сэр Лесли, как это часто бывает с далекими от жизни, витающими в эмпиреях мудрецами, “туманно-эфирными символистами”, как называл таких ученых мужей герой “Улисса” Леопольд Блум, был выбит из колеи, потерял опору существования — еще бы: Джулия жила главным образом ради своего мужа. Лишился, если так можно выразиться, доверия к жизни, после смерти жены писал в “Книге памяти”, в буквальном переводе — в “Мавзолейной книге” (“Mausoleum Book”), что “инстинктивному знанию жены можно было доверять гораздо больше, чем моим рационалистическим построениям”.
Рационалистом, впрочем, сэр Стивен был на бумаге, никак не в жизни. С ним, человеком вспыльчивым, деспотичным, требовательным, нерешительным, всегда было непросто. Он и в
Теперь же, в свои шестьдесят три года, вдовец в одночасье превратился в капризного, взбалмошного, всем и всеми недовольного, дряхлого, глухого старика. Очень напоминающего “сварливого, шаркающего старикана” Джастина Парри, отца Клариссы Дэллоуэй. Он, трудоголик по натуре, перестает работать и к себе в кабинет поднимается теперь крайне редко. Часами сидит молча, погруженный в тоску, или же скрипит от ярости зубами, стенает, рыдает, зовет смерть. Его стенания раздаются по всему дому, однажды вечером домочадцы услышали, как старик, с трудом взбираясь по лестнице к себе в спальню, громко сетует — нет, не о потере жены, своем одиночестве и болезнях, а о том, что у него перестала расти борода: “Ну почему, почему, у меня не растет борода?!”. Стенает, жалуется и всего боится. Боится — по крайней мере, на словах — нищеты, ему и его детям, конечно же, не грозившей. И считает — и не без оснований — что исписался. Что его все забыли. Те же немногие, кто его еще помнил, старались навещать сэра Лесли пореже: ему ничего не стоило, к примеру, в присутствии посетителя задаться не слишком вежливым вопросом: “И когда же он, наконец, уйдет?” или же свистящим шепотом заявить напрямую излишне разговорчивому собеседнику: “Какой же вы
Требует от домочадцев покорности. Вирджиния вспоминала, как отец говорил Ванессе: “Если я грущу, и ты должна грустить, если сержусь, и тебе следует рыдать”. Либо устраивает скандалы, изводит детей своими истериками и жалобами на жизнь, на свою участь. Дочерей в первую очередь: сэр Лесли — типичный викторианец, к женщине он относится как к рабыне, не то что к мужчинам, с которыми, немногими оставшимися друзьями и знакомыми, он неизменно вежлив и кроток.
Больше всего доставалось от него Стелле, дочери Джулии от первого брака. Она заняла в семье место покойной матери и безропотно взвалила на себя тяжкий груз забот по дому. По уходу за сводными братьями и сестрами, прежде всего за Вирджинией и Адрианом, которого надо было утром водить в школу. Главное же — за строптивым, обессилившим отчимом, к которому относилась как к родному отцу. Даже выйдя замуж за подающего надежды юриста и будущего политика Джона Уоллера Хиллза, которому, к слову, дважды, прежде чем согласиться, отказывала, не желая покидать осиротевших Стивенов, она поселилась с мужем по соседству и продолжала заботиться о сэре Лесли. Утешала его, прилежно выслушивала его ламентации (“мое счастье теперь мало кого интересует” — прозрачный намек на то, что Стелла поспешила выйти замуж), обустраивала его быт. По первому сигналу бросалась к нему помочь со слуховой трубкой, подставляла стул, когда старик садился к столу, помогала спуститься с лестницы, подсаживала в наемный экипаж, поддерживала разговор, расспрашивала о здоровье, которое большей частью было “ни к черту”. И, пережив мать всего на два года, в июле 1897-го, спустя три месяца после свадьбы, попала в больницу с перитонитом и умерла беременной на операционном столе, чем, понятно, еще больше осложнила ситуацию в семье.
Вскоре после смерти Стеллы, — вспоминала Вирджиния Вулф в “Зарисовке прошлого”, — наша жизнь превратилась в борьбу за собственное жизненное пространство. Мы все время что-то отвоевывали: свободу от чужого вмешательства, открытое обсуждение вопросов, равные права.
Уточним, под “чужим вмешательством” имелось в виду, конечно же, вмешательство сэра Лесли: “Главным камнем преткновения мы считали отца”.
Обязанности Стеллы в доме “достались” теперь старшей дочери сэра Лесли Ванессе, будущей художнице. И ее отношения с отцом в оставшиеся семь лет его жизни (сэр Лесли умрет от рака в 1904 году) с каждым днем становились все хуже, напряженнее. В отличие от покойной Стеллы, мягкой, податливой, жертвенной, Ванесса, девушка с сильным характером, к тому же практичная, благоразумная, упрямая и злопамятная, не шла на поводу у
Главная буря обычно разражалась в среду. В этот день отцу показывали бухгалтерскую книгу, где были отмечены семейные расходы за неделю. Если они превышали одиннадцать фунтов, ленч превращался в пытку. Как сейчас помню, кладут перед ним отчет: стоит гробовая тишина, он надевает очки, пробегает глазами цифры — и как стукнет кулаком по столу! Как зарычит! Лицо багровое, вена на виске дергается. Бьет себя в грудь, ревет: “Вы меня разорили!” В общем, целый спектакль, рассчитанный на то, что зрители проникнутся жалостью к несчастному, отчаявшемуся родителю. Он разорен, он при смерти… Ванесса и Софи доконали его своей бездумной расточительностью. “Стоишь как истукан! Разве тебе меня не жалко? Хоть бы слово отцу сказала!” — и все в том же духе. Ванесса стоит, не проронив ни слова. Как он ее только не пугает — в Ниагару бросится и прочее. Она все молчит. Тогда в ход идет другая тактика. Тяжело вздохнув, он тянется дрожащей рукой к перу, берет ручку трясущимися пальцами и выписывает чек. Не глядя, усталым жестом бросает его Ванессе. Гроссбух и ручку уносят под аккомпанемент стенаний и вздохов. Он опускается в кресло и замирает, опустив голову на грудь. Спустя какое-то время замечает книгу, поднимает глаза и говорит жалобно: “Джиния, ты не занята? Ты мне не почитаешь?” Внутри у меня все кипит, а сказать ничего не могу — в жизни не испытывала подобной фрустрации[8].
Джиния, как ее называл отец, не скрывает своего раздражения, “фрустрации”, как она выражается. Она убеждена, что отец ведет себя непростительно:
Даже сейчас, спустя столько лет, мне нечего сказать в его оправдание: он вел себя жестоко. С таким же успехом он мог бы пустить в дело кнут вместо слов.
И все же Вирджиния, в отличие от сестры, которая решительно отказывалась играть двойную роль рабыни и
Как и ее героиня Кларисса Дэллоуэй, была с отцом заботлива, прощала ему скандалы, постоянные нравоучения и неконтролируемые всплески эмоций. И служила своеобразным громоотводом в конфликтах между сэром Лесли и горячо любимой старшей сестрой, не раз вставала на сторону отца, да и тот, в свою очередь, испытывал к Джинии особую нежность. “Джиния, — писал он в ‘Книге памяти’, — по-прежнему добра ко мне, она — мое утешение… Умеет быть совершенно обворожительной”.
“Каждая женщина гордится отцом”, — заметил Питер Уолш, друг детства и воздыхатель Клариссы Дэллоуэй. Вот и Вирджиния гордилась сэром Лесли. И как видным критиком и литературоведом, специалистом, прежде всего по восемнадцатому веку — это благодаря сэру Стивену, истинному просветителю, автору знаменитой книги “Английская литература и общество в восемнадцатом веке”, она на всю жизнь полюбит эпоху Просвещения, Свифта, Дефо, доктора Джонсона, Стерна. Гордилась и как редактором в свое время весьма авторитетного журнала “Корнхилл мэгэзин”, участвовавшим в становлении крупных писателей конца викторианской эры: Гарди, Стивенсона, Генри Джеймса. И постоянно — и после смерти сэра Лесли тоже — перечитывала его книги, многое помнила чуть ли не наизусть. В эссе “Лесли Стивен: философ в домашней обстановке. Воспоминания дочери” отдавала отцу должное, писала, сколь многим, в первую очередь культурным кругозором, она отцу обязана. Не раз говорила, что, случается, испытывает чувство, будто слышит его голос. “С удовольствием просматривала книгу отца про Поупа, — читаем в ее дневнике от 25 января 1915 года. — Очень остроумно, живо, ни одной мертвой фразы”. Есть, однако, и такая, гораздо более поздняя, дневниковая запись (Вирджинии Вулф в это время уже сорок шесть):
День рождения отца. Сегодня ему бы исполнилось девяносто шесть… Но, слава Богу, этого не произошло. Его жизнь перечеркнула бы мою. И что бы было? Я бы ничего не написала, не выпустила ни одной книги. Непостижимо! Не проходило и дня, чтобы я не думала о нем и о матери…
О матери — особенно:
Образ матери преследовал меня как наваждение. Я слышала ее голос, она мерещилась мне, я мысленно разговаривала с ней между делом, представляя, как она поступила бы в том или другом случае. Словом, она была для меня одним из тех невидимых собеседников, присутствие которых в жизни каждого человека играет огромную роль[9].
Ее смерть явилась для Вирджинии “величайшей катастрофой, какая только могла произойти”. И привела к тяжелому нервному срыву — первому в череде многих. Эти приступы, или срывы, или, как их еще называют, психические кризисы, и сильные и слабые, протекали примерно одинаково. Сперва учащенный пульс, так, словно Вирджиния чем-то очень взволнована, повышенная температура, сильное возбуждение. Потом — то, что она впоследствии назовет “эти ужасные голоса”, они будут долго и неустанно звучать у нее в ушах. Одновременно с этим — страх людей: она испытывала ужас, встречаясь даже с хорошими знакомыми, густо краснела, если с ней заговаривали, не могла себя заставить посмотреть в глаза прохожему. И страх улицы: она никак не может забыть, как на ее глазах под омнибус попала девочка-велосипедист, а ведь произошло это несколько лет назад. Эти страхи, “суетливость” (“my fidgets”) сменялись подавленностью и непреходящим, мучительным чувством вины. В продолжение приступа писать Вирджиния была совершенно не в состоянии; не обращая внимания на советы врачей дать мозгу отдых и побольше бывать на свежем воздухе, сидела в четырех стенах и читала с утра до ночи.
После смерти отца — а умирал сэр Лесли долго и мучительно — приступ повторился, но был намного сильнее и длительнее, чем за девять лет до этого. Со смертью отца Вирджиния еще раз пережила смерть матери, эти две невосполнимые потери соединились, слились в ее сознании, усилили одна другую, заставили ее еще раз с нежностью и благодарностью вернуться в свое безмятежно счастливое детство. Вот что она записала в дневнике много позже, за два с половиной месяца до собственной смерти:
До чего же красивыми были мои старики — я говорю о папе и маме, — до чего простыми, до чего чистыми, до чего прямыми. Я погрузилась в старые письма и отцовские воспоминания. Он любил ее: ох, каким же он был искренним, и разумным, и ясным. У него был утонченный и изысканный ум, тренированный образованием, ясный. Их жизнь встает передо мной спокойной и веселой; никакой грязи, никаких омутов. И так человечно — с детьми, и легким притворством, и детскими песенками[10].
Второй приступ начался, как и первый, с сильного возбуждения, сопровождавшегося и на этот раз страхами, чувством одиночества, мучительными головными болями, а также видениями и тяжкими угрызениями совести: отец умер
Не помогали ни лекарства, ни “перемена мест”; весной 1904 года, через три месяца после смерти отца, Стивены всем семейством отправились в Италию, где Вирджиния раньше никогда не была. Но не помогла и Италия: Ванесса наслаждалась картинными галереями Венеции и Флоренции, а Вирджиния досадовала, что поехала, ее все раздражало:
Слишком много немцев, вокруг гостиницы толпятся какие-то странные гномы в женском обличье, похожие на дьявольские существа, выступающие из мрака на свет. Да и гостиница чем-то напоминает черную пещеру… Наше путешествие оказалось совсем не таким лучезарным, каким мы его себе представляли. Не было еще на свете нации более отвратительной, отвратительны и их железные дороги, и улицы, и магазины, и нищие, и их обычаи, — писала она в письме подруге 25 апреля 1904 года.
На обратном пути произошло ухудшение, и это несмотря на то, что возвращались домой Стивены через Париж — французская столица во все времена справлялась с депрессией лучше любых врачей. По возвращении в Англию к ней были приставлены сразу три медсестры, и все три представлялись ей воплощением вселенского зла; Вирджиния яростно сопротивлялась всем попыткам ее накормить — как бы не отравили. Когда же ее почти силой отвезли за город, она однажды попыталась выброситься из окна — первое предвестье того, что произойдет без малого сорок лет спустя. После окончания маниакальной фазы Вирджиния целые дни проводила в постели, и ей мнилось, вспоминала она впоследствии, будто птицы за окном щебечут хором по-древнегречески, а в кустах, среди азалий, спрятался и сквернословит король Эдуард VII.
Помимо медсестер за больной ухаживала приятельница семейства Дакуортов тридцатисемилетняя Вайолет Дикинсон, высокая, некрасивая, но добросердечная, веселая и энергичная женщина, про которую сэр Лесли говорил, что “ее единственный недостаток — шесть футов роста”. Вайолет перевезла Вирджинию к себе в
Несмотря на свой огромный рост и довольно комическую внешность, в ней было несомненное достоинство… Она болтала не переставая, хохотала и с юношеским пылом вступала в любой разговор. По достоинству оценить ее нрав удавалось далеко не сразу, лишь со временем становилось понятно, что у этой веселой, оживленной, суматошной женщины случались минуты подавленности, что она умеет быть сдержанной, погруженной в себя. И вместе с тем она всегда готова посмеяться вместе с вами — и в этом ее обаяние…
А вот еще один портрет Вайолет; они с Вирджинией дружат уже многие годы, но отношение к ней писательницы — столь же ласково-ироничное, а отношение Вайолет к Вирджинии, часто болевшей и впоследствии, столь же трогательно-заботливое:
Невозможно не услышать ее джазовый распев, когда она, входя в холл, заговаривает с Лотти: “Где мое повидло? Как миссис Вулф? Ей лучше? Где она?” Одновременно она снимает пальто, отдает зонтик и не слушает ответов. Потом является ко мне в комнату, невероятно высокая, в сшитом на заказ костюме, с перламутровым дельфином на черной ленте… Погрузневшая, с выпуклыми голубыми глазами на белом лице, с как будто отбитым кончиком носа. И маленькими прелестными аристократическими ручками[11].
Подобное “однополое” увлечение было у Вирджинии Вулф не первым. За несколько лет до этого она, тогда еще совершенно здоровая, столь же неожиданно и страстно увлеклась Мэдж Саймондс, по мужу — Воган, дочерью уже упоминавшегося Джона Эддингтона Саймондса. Насколько сильным было это увлечение, страстное и совершенно невинное, мы видим по ее письмам, а также по дневнику, которому, как и все шестнадцатилетние девицы, Вирджиния поверяла свои душевные радости и горести.
Я была у себя наверху, как вдруг почувствовала, как забилось у меня сердце, забилось, а потом замерло, я изо всех сил стиснула ручку кувшина, который держала в руке, и воскликнула: “Мэдж здесь, она сейчас у нас”.
В Мэдж Вирджиния нашла родственную душу: романтическая внешность, меланхолия, непосредственность, любовь к живописи и литературе; впоследствии она выведет подругу (придав ей кое-какие карикатурные черты, о чем еще будет сказано) в образе Салли Сетон в “Миссис Дэллоуэй”. “Ближайшая подруга Клариссы, — вспоминал Питер Уолш, — красивая, большеглазая, темноволосая, считалась по тем временам очень смелой”. Как и Салли Клариссу, Мэдж подкупала Вирджинию этой смелостью, бесшабашностью. А еще — независимостью, совершенным безразличием к окружающим, “будто она что угодно может сказать, что угодно выкинуть”. А еще — цельностью, рыцарственностью, “совершенно бескорыстным чувством, — напишет позже Вирджиния, — которое может связывать только женщин”. “Только женщин”: половые предпочтения, как видим, уже намечаются. Они переписывались, а когда встречались, болтали ночи напролет, говорили о жизни, о том, как они переделают мир. Мэдж давала Вирджинии читать Уильяма Морриса, они собирались основать общество по борьбе с частной собственностью, бороться за права женщин. Однако время, как это не раз бывает, развело прообраз и литературный образ: в отличие от своего прототипа, Салли Сетон с возрастом перебесится, выйдет замуж за богача и поселится в роскошном особняке под Манчестером…
Выздоровление, хотя и не полное, наступило только осенью. Вирджинию еще мучили головные боли и кошмарные сны, но ей хотелось поскорей снова сесть за письменный стол, доказать всем, в том числе и самой себе, что “со мной всё в порядке, хотя уже тогда появился страх, что это не совсем так”. Да и мысли о покойном отце уже не были столь мучительны.
О, моя Вайолет, — писала она в это время своей подруге и сиделке. — Если бы на свете был Бог, я бы поблагодарила Его за то, что он спас меня от страданий последних шести месяцев! Вы не можете себе вообразить, какую несказанную радость доставляет мне ныне каждая минута моей жизни, и я молюсь только о том, чтобы дожить до семидесяти. Очень надеюсь, что я вышла из болезни не такой самонадеянной и самолюбивой, какой была раньше, и что теперь чаяния других людей станут мне ближе и понятнее. Печаль, которую я испытываю сейчас в отношении отца, немного утихла, стала естественней, и жить теперь опять хочется, хотя жизнь и стала более тоскливой. Не могу передать Вам, чем Вы были для меня все это время, и, если любовь хоть чего-то стоит, любить Вас я буду всегда.
Оправившись после болезни, Вирджиния в январе 1905 года вернулась в Лондон. Но не в родительский дом на
Сейчас она вполне здорова, вот только спит неважно. Здорова и очень активна. Много гуляет, но уходить далеко и надолго ей нельзя. Утром, прежде чем сесть за письменный стол, она в течение получаса гуляет одна, а потом выходит еще раз, и тоже на полчаса, перед обедом. Во второй же половине дня одна она из дому не выходит, кто-то обязательно должен ее сопровождать… Спать она ложится очень рано, в остальном же ничем от остальных не отличается.
Отличается, и очень. Слабое здоровье будет у нее всю жизнь, и страдать она будет не только от психических недугов, но и от телесных. Из хронологии жизни Вирджинии Вулф, дотошно составленной автором ее двухтомной биографии Квентином Беллом[12], — “по совместительству” ее племянником, сыном Ванессы, — следует, что не проходило и месяца, чтобы Вирджиния не слегла с головной болью, или не жаловалась на сердце, или не заболела тяжелым гриппом. Или же просто “очень плохо себя чувствовала” — настолько, что врачи, боясь рецидива психического срыва, надолго предписывали ей постельный режим, и она месяцами не садилась за рукописи и даже за свой любимый дневник.
Переехали Стивены гораздо дальше, чем им казалось. Перебравшись в Блумсбери, они, по существу, переселились из викторианской эпохи в эдвардианскую, в чем Вирджиния отдаст себе отчет много позже:
Когда мы с Ванессой стояли перед отцом, а он метал в нас громы, и мы, дрожа от страха, понимали, как он смешон, это значило одно: мы смотрели на него глазами людей, которые видят что-то иное на горизонте. Видят то, о чем сегодня знает каждый юноша и каждая девушка в свои шестнадцать или восемнадцать лет. Злая ирония состояла в том, что наши мечты о будущем находились в полном подчинении у прошлого… По натуре мы с Ванессой — искательницы, революционерки, реформаторы, а мир, в котором мы жили, отставал от века по меньшей мере лет на пятьдесят… [13]
Осенью 1904 года у младшего поколения Стивенов начиналась новая, независимая, самостоятельная жизнь. Теперь их мечты больше не находились “в подчинении у прошлого”. Они больше не отставали от века — они опережали его.
Глава двадцать четвертая. “И потом точка точка точка”
1.
Войну — Вторую мировую — Вирджиния Вулф с писательской дальнозоркостью разглядела года за три до ее начала. Увидела в ней угрозу для своей частной жизни и в то же время поймала себя на том, что ее жизнь — по крайней мере, жизнь внутренняя — от этой угрозы, с каждым месяцем всё более явной и неотвратимой, никак не меняется; психиатры назвали бы это “вытеснением”.
… до чего близко подошли опять орудия к нашей частной жизни, — читаем запись в ее дневнике от 13 марта 1936 года. — Я могу ясно видеть их и слышу гул, хотя продолжаю, как обреченная мышь, грызть свои странички… По обыкновению, надеюсь, что обойдется. А что еще остается делать? [14]
Остается провожать глазами санитарные поезда из Испании, смотреть на нескончаемый, похожий на караван в пустыне шлейф беженцев из Бильбао — первые предвестия предстоящей большой войны. В глаза бросаются жакеты из грубой шерсти, серые платки у женщин, дешевые картонные чемоданы и постукивающие при ходьбе ярко-синие эмалированные чайники. В первую же очередь — обращенные внутрь себя, пустые взгляды — “как это часто бывает с изгнанниками”.
Остается смотреть и думать невеселые думы. О том, что за последние годы ушли из жизни самые близкие: Литтон Стрэчи, Роджер Фрай, Джанет Кейс, Оттолайн Моррелл. И, совсем недавно, — любимый племянник, старший сын Ванессы Джулиан Белл: погиб в Испании в июле 1937 года неполных тридцати лет от роду. О том, что война — это “тьма, насилие, возможно, смерть”. Что о свободе, о жизни “не заботится ни один человек, от мясника до
Не может не думать и о том, что ее жизнь, жизнь близких зависит от
смехотворного человечка, чей сумасшедший, визгливый голос доносится из Нюрнберга.
Что в преддверии войны люди, еще недавно такие разные, начинают ощущать стадный инстинкт, у всех появляются одинаковые чувства, вся Англия думает об одном и том же. И не способна
отвести изумленного взгляда от построенного ребенком песочного замка, по необъяснимой причине превратившегося в настоящий огромный замок, для разрушения которого понадобится много пороха и динамита.
Не может не думать о том, что грядущая война, победоносная или проигранная, все превратит в абсурд: нельзя будет ничего спланировать, ни о чем договориться, ни в чем быть уверенным. Нельзя, незачем будет писать — не для кого:
Исчезло письменное “я”. Нет издателя. Нет аудитории. Нет отклика. Это частичная смерть.
Да, вся Англия думает об одном и том же — и ничего не предпринимает. Вирджиния в том числе. Когда война разразилась, когда Гитлер “привел в действие убивающую машину”, все происходящее стало казаться ей полной бессмыслицей:
Мой разум как будто свернулся клубочком и не желает принимать решения.
Да и о каких решениях может идти речь, если война воспринимается ею неизлечимой болезнью, которая неизвестно откуда взялась и известно чем кончится?
Разве что о решении покончить с собой. В случае победы Гитлера и вторжения немецких войск на территорию Великобритании (а летом и осенью 1940 года, когда пала Франция, такая перспектива казалась более чем реальной; только Уинстон Черчилль и Этель Смит были настроены на победу) еврею-социалисту и его жене рассчитывать было не на что. А потому Вулфы в это время не раз заводят разговор о самоубийстве, подумывают о том, чтобы отравиться в гараже выхлопными газами или же принять яд; Адриан передал сестре смертельную дозу морфия. И не только заводят разговоры, но и “репетируют” собственную смерть. Во время одной из первых бомбежек Родмелла Вирджиния представила себе, как будет умирать:
Вот стараюсь представить, как умирать под бомбой… Смерть: треск и хруст, уничтожение моей тени у меня на глазах… Процесс исчезновения света — болезненный? Потом потеря сознания, усыхание… два три вдоха в попытке вернуть сознание. И потом точка точка точка.
Но до точки еще довольно далеко.
В “Дневнике писательницы” этих лет навязчиво звучат мотивы безысходности, ужаса, неспособности оказать сопротивление сильному, коварному, боеспособному противнику:
Они быстрые, бесстрашные, готовые на любую хитрость. Немцы кажутся юными, сильными, предприимчивыми. Мы отстаем.
“Распалась связь времен” — этот классический шекспировский образ точнее всего передает настроение В. Вулф, и не ее одной, в это время:
Обескровлена вся общественная жизнь, никаких кино и театров. Никаких писем… В стране смотреть не на что… День словно скрипит на зубах… Люди доведены до предела… Совершенство уничтожено и разграблено.
Фразы в ее дневниковых записях стали короче, суше, почти нет метафор, колоритных образов, привычных броских поэтических сравнений. Разрушается прежняя жизнь. Разрушается ее город. И, вместе с ними, разрушается, обесцвечивается, сжимается, точно шагреневая кожа, привычный стиль:
Теперь я буду менее словоохотливой. Никакого смысла заполнять слишком много страниц.
Весной и летом 1940 года воздушные налеты на Лондон учащаются, становятся все более регулярными и губительными, воспринимаются англичанами, как своего рода прелюдия к предстоящему вторжению, с точки зрения многих, почти неминуемому:
Восемь из соборов моего города разрушены… С транспортом плохо; улицы пострадали от взрывов, между руинами я добралась до моих старых площадей. Серая грязь и выбитые стекла. Дом [На
Бросаются в глаза притяжательные местоимения первого лица в первых двух предложениях: мой город, мои старые площади. У Вирджинии война отбирает то, что ей принадлежит, то, что она любит. Узнав, что в ее доме на
Как же не похож ноябрьский Лондон под бомбежками на июньский Лондон двадцатилетней давности! Благополучный, процветающий Лондон, по которому погожим летним днем ходили Кларисса Дэллоуэй и Питер Уолш.
Разрушенный отель похож на раковину… Дыра в начале Чансери-лейн, она еще дымилась… Старые, измученные женщины застыли в дверях домов; грязь, убогость… Скоро сирена, потом звук порванных струн… Кого сегодня убьют? Надо надеяться, не нас… Очередь в бомбоубежище на случай ночного налета… Наш дом разрушен до основания… Я вижу кусок стены моей студии; камни, за которыми я написала столько книг…
И этот полуразрушенный Лондон Вирджиния любит не меньше прежнего. В ней просыпаются патриотические чувства, настолько сильные, что ей как-то даже за них неловко. Подобных чувств, мы помним, и в помине не было во время Первой мировой — как не было тогда и непосредственной угрозы отечеству.
Удивительно, как часто я думаю с любовью о Лондоне, — пишет она в феврале 1940 года, называя столицу вслед за Черчиллем “нашим величественным городом”. — Это моя Англия. Я хочу сказать, что, если бомба разрушит одну из тамошних маленьких улочек с медными карнизами, пахнущими рекой, и с обязательной читающей старухой, я буду чувствовать — ну, то, что чувствуют патриоты.
Грохот бомб, больше, впрочем, похожий не на раскаты грома, а на визг пилы, пылающие пожары, истошные крики раненых и умирающих причудливо сочетаются в записях писательницы первых двух военных лет с ощущением вдруг навалившейся тишины, пустоты, безжизненности.
Как-то там тихо — и Лондон стал тихим… очень тягостно, скучно, сыро…
И эта невесть откуда взявшаяся тишина (“Наш остров — необитаемый”), оторванность от мира (“Ну вот мы и одни на нашем корабле”), ощущение конца пути (“Мы живем без будущего, мы уперлись в закрытую дверь”) вызывают у Вирджинии не панику, которая перед войной и первые военные месяцы ее охватила, а покой. По принципу: чем хуже, тем лучше. Так разглаживаются перед смертью черты лица у тяжело больного. В эти месяцы, последние месяцы ее жизни, она словно бы воплотила свою старую идею устраниться от жизни, стать к ней невосприимчивой.
Быть невосприимчивой, — записывает она в дневнике почти десять лет назад, в июле 1932 года, — означает существовать в стороне от трудностей, стархов и страданий… Иметь достаточно, чтобы жить без лести и стремления к успеху. Не нуждаться в приглашениях. Не мучиться оттого, что хвалят других. Сидеть и свободно дышать за своей перегородкой. Сидеть одной — этого достаточно. Быть сильной, довольной собой. Радоваться, что никто о тебе не думает. Сознавать: что-то в жизни сделано, и теперь можно успокоиться. Быть хозяйкой своего времени. Отвлечься от всего, что обо мне говорят… Невосприимчивость — это благословенная невозмутимость, желанное состояние…
Она отвлеклась от тяжкой, суматошной лондонской жизни, осела, прихватив двадцать четыре тетради своих дневников, в Родмелле — по необходимости: жить в Лондоне уже было негде. И испытала облегчение, чувство свободы от бремени имущества; облегчение это испытала, собственно, еще в Лондоне, когда увидела свой дом на
Со вздохом облегчения посмотрела на груду развалин… Теперь я свободна… Удивительно — облегчение от того, что что-то потеряно. Я бы хотела начать жизнь на земле, почти без ничего — но свободная идти, куда хочу…
2.
И осенью 1940 года, сказав себе, что “любая идея реальнее любого числа военных несчастий” и что “надо придумать книгу, чтобы подавить ужас от войны, страх смерти”, — утешилась. Так, по крайней мере, Леонарду казалось.
Конец придает живость, даже веселость и беззаботность каждодневной беспорядочной жизни…, — записывает она в дневнике.
Бомбы, падавшие рядом с “Монашеской обителью”[15], больше ее не волнуют. Теперь она вновь, как встарь, ведет размеренную жизнь, которую называет “приятностью”. Один день сулит много “приятностей”:
Одна “приятность” за другой. Завтрак, работа, прогулка, чай, чтение, сладкое, постель.
Так оно и было. Леонард, как и раньше, приносит ей завтрак в постель. Она читает, подолгу не встает, потом, и тоже долго, принимает ванну, после чего идет в свой “садовый кабинет”, пишет, против обыкновения, легко, со вкусом, с удовольствием. Работает до полудня. Потом, выкуривая сигарету, просматривает газеты и еще час, до часа дня, перепечатывает написанное. Потом вместе с мужем садится обедать. Пишет длинные шутливые письма Вите[16], благодарит подругу за масло и молоко, которые та шлет Вирджинии со своей фермы:
Жаль, что я не королева Виктория, вот тогда бы я тебя поблагодарила по-настоящему, “от всего своего разбитого вдовьего сердца”… “Боже всемогущий, — вскричала я, когда мы обнаружили масло в коробке. — Целый фунт настоящего масла!” И, сказав это, я отломила кусок и съела его, как есть, без хлеба!… Пожалуйста, поздравь от меня и корову и молочницу, мне бы хотелось запечатлеть в истории имя теленка, коего назову Леонард, или телки, каковую нареку Вирджинией…[17].
После обеда снова, уже дольше, обстоятельнее, читает газеты, идет прогуляться, возится в саду — собирает яблоки. А после чая пишет письма, опять печатает на машинке, читает, ведет дневник, после чего сама (кухарки уже нет) готовит нехитрый ужин (пикша и колбасный фарш), а после еды дремлет под музыку в кресле или разговаривает с мужем. Чем не семейная идиллия! Мирная семейная идиллия.
Случается, ездит в Чарльстон к сестре и даже в Кембридж, принимает у себя гостей, два дня провела в “Обители” писательница Элизабет Боуэн, хозяйку дома она застала стоящей на коленях у окна и подшивающей порванную занавеску. “Вирджиния, — вспоминает Боуэн, — громко смеялась своим заразительным, задыхающимся, обворожительным, почти что детским смехом”.
Любуется пейзажем. В ноябре 1940-го в Родмелле было очень красиво, дни стояли ясные, немецкая бомба угодила в каменный парапет, и река Уз затопила луга, ее прозрачные воды плескались теперь у самой садовой ограды. Вирджиния не отрывает взгляд от этого внезапно разлившегося озера, от голубоватой ледяной воды, накрывшей луга, дороги и холмы, которые она досконально изучила за тридцать лет жизни в “Монашеской обители”. И, вооружившись палкой и взяв с собой спаниеля Салли, чуть ли не каждый день бродит, что-то бормоча себе под нос (сочиняет на ходу?) по окрестностям, иной раз по щиколотку в воде. Однажды даже провалилась в воду с головой и написала Этель Смит[18]:
Пустилась домой бегом, отряхиваясь, точно мой спаниель.
Эти прогулки действуют на нее умиротворяюще, имеют почти такой же терапевтический эффект, как работа.
А работы, по счастью, хватает. В двадцатых числах ноября 1940 года Вирджиния Вулф заканчивает первый вариант “Между актов”, которым, против обыкновения, остается довольна: с романом, конечно, еще придется немало повозиться, но тон, казалось ей, взят верный. В это же время она садится за автобиографию, начинает описывать “семь несчастливых лет” между смертью Стеллы и кончиной отца, — однако в декабре рукопись бросает. Жалуется их с Леонардом прятельнице из Брайтона, психологу Октавии Уилберфорс, что дальше писать не в силах — слишком еще живы и мучительны потери близких. Не признак ли это надвигающегося, пятого по счету, нервного срыва? Пока этим вопросом никто не задается, даже Леонард. А впрочем, он, очень может быть, просто не подает виду: Вирджинии ни в коем случае нельзя дать понять, что ее состояние вызывает тревогу. В преддверии кризиса она наотрез отказывается признавать, что заболевает, что ей нужен врач, тревога мужа за нее может вызвать неконтролируемый приступ гнева, ускорить развитие болезни.
Вновь, как и четверть века назад, обращается к малому жанру — пишет рассказы. В “Символе”, начатом в день окончания работы над “Между актов”, женщина пишет письмо, сидя у окна на альпийском курорте, и невольно становится свидетельницей гибели поднимающихся на гору скалалазов. Увиденное производит на нее столь сильное впечатление, что
сказать вам по правде, у меня не осталось никаких чувств. Я… не даю себе труда даже ногти почистить. И не причесываюсь. Сажусь за книгу и не могу ее дочитать… Суета сует, все — суета. На доктора я, как видно, произвела тяжелое впечатление. И все же он догадался: у меня теперь только одно желание — постоянно видеть эту гору…
Рассказ “Наследство”, дописанный месяцом раньше, заказал Вирджинии Вулф популярный нью-йоркский женский журнал “Харперс-базар”, однако так его и не напечатал. И не удивительно: рассказ в духе Мопассана или О. Генри, где муж после внезапной смерти жены узнает, просматривая ее дневники, о ее измене, — если и женское чтиво, то лишь на первый взгляд. Далеко не все читательницы популярного журнала оценили бы тонкую иронию, с какой Вулф описывает обычай “примерной” Анджелы Клендон (а заодно и автора рассказа) поверять дневнику (“пятнадцать томиков в зеленых сафьяновых переплетах”[19]) свои задушевные тайны.
Больше же всего трудов стоил Вирджинии Вулф крошечный рассказ, который первоначально был назван “Что было видно в подзорную трубу”, потом — “Сцена из прошлого” и только в окончательной версии — “Прожектор”. Подобно “Ненаписанному роману” или “Дому с привидениями”, “Прожектор” — очередное “мгновение бытия”: мальчик, прадед рассказчицы, смотрит из башни в подзорную трубу на небо, “на зелень и голубизну, на зелень и голубизну, без конца и края”[20]. Но вот он опускает трубу, чтобы поглядеть на землю — и обнаруживает среди деревьев ферму и девушку в голубом платке, которая станет впоследствии его женой. Но и подзорная труба, и деревья, и розовые цветы — все это в далеком идиллическом прошлом. Теперь же, когда немолодая уже миссис Айвими рассказывает гостям историю своего появления на свет, по ночному лондонскому небу, среди звезд, шарят в поисках самолетов противника ослепительные прожекторы. И этот контраст (подзорная труба — прожектор) задает романтической зарисовке тревожное настроение тех дней, когда этот рассказ писался.
Одновременно с никак не дававшимся “Прожектором” берется Вирджиния Вулф и за еще один литературный — а точнее литературно-критический — проект, который первоначально называет “Чтение наугад, или Переворачивая страницы” и который в
Идея этой книги, — записала Вирджиния Вулф в дневнике, — в том, чтобы распутать клубок, найти его конец и начало… отыскать тайный источник, пробивающийся
Однако распутан “клубок” так и не был: Вирджиния Вулф успела, да и то вчерне, набросать лишь три первые главы “Чтения наизусть”. В первой речь должна была идти об английской “седой старине”, во второй — о читателе шекспировского времени. В третью же она предполагала включить эссе о двух знаменитых англичанках — актрисе Эллен Терри и приятельнице Сэмюэля Джонсона миссис Трейл; и то и другое эссе было опубликовано в марте 1941 года.
Помимо литературной работы хватало и работы по дому: постоянной домработницы после ухода Мейбел Хаскинс у Вулфов больше не было, Луи была служанкой приходящей, и Вирджинии приходилось, пусть и не каждый день, самой убирать дом и ездить на велосипеде в Льюис за продуктами (ассортимент которых буквально с каждым днем становился все меньше), а по возвращении еще и готовить, как мы бы сказали, “суп из топора” или, как выражалась Вирджиния, “воображаемый пудинг”. Готовила она, впрочем, в основном для Леонарда — сама почти ничего не ела, худела на глазах (как это бывало и раньше в преддверии нервного срыва).
Исхудали оба, — вспоминала Октавия Уилберфорс, той зимой частая гостья в Родмелле, — но особенно Вирджиния, она была худа, как спичка, и руки у нее были ледяные, как сосульки.
И то сказать, зима 1940-1941 года выдалась в Суссексе очень холодной и сырой, и Вирджиния жаловалась, что утром, садясь за работу, “не может водить пером по бумаге”. И не только от холода: у нее, в точности как у Леонарда, появился тремор (Леонард страдал этим всю жизнь) — правда, одной руки, а не обеих, как у мужа.
Не могла “водить пером по бумаге” и по причине куда более серьезной и в то же время тривиальной — ей не писалось. В конце декабря она садится за редактуру “Между актов”, романа, который еще совсем недавно ей нравился, и приходит к выводу, что “книга совершенно бессмысленная” и что (признается она той же Октавии Уилберфорс) “я потеряла всякую власть над словами, ничего не могу с ними поделать”. Неудачей считает не только “Между актов”, но и “Орландо”, и биграфию Роджера Фрая. 1 января записывает в дневнике:
Какой смысл сочинять столько страниц? Нет ведь больше ни типографий, ни читателей.
Последнее время ее вообще не покидает чувство, будто в ее жизни никого не осталось.
О том, что депрессия налицо, свидетельствует и набросок, написанный ею в самом конце года и озаглавленный “Зимняя ночь”:
Странно, что где-то светит солнце и поют птицы. Ибо здесь черным-черно; здесь, в маленькой пещере, где я сижу. Такова печаль женщины, которая не может пожаловаться на отсутствие способностей.
Все понятно, впрочем, и без “Зимней ночи”. В середине марта 1941 года, в разговоре с глазу на глаз, Вирджиния говорит Октавии, что она “чудовищно подавлена”: ее последняя книга никуда не годится, да и сама она ни на что не годна. Пускается в воспоминания: рассказывает Октавии о своей семье, о том, как вел себя с ней и с Ванессой сэр Лесли после смерти Джулии и Стеллы, как его поведение повлияло на всю ее дальнейшую жизнь, лишенную, как она выразилась, “телесных радостей”.
Тогда-то Октавия Уилберфорс и забила тревогу, ее тревога передается Леонарду, он безудержно хвалит “Между актов”, но если раньше похвалы мужа Вирджинию успокаивали, вселяли в нее уверенность, то теперь она приходит в невероятное возбуждение и раздражение, пускается с мужем в спор, говорит, что ее книга никому не нужна и печатать ее нечего, о чем в тот же день ставит в известность Джона Леманна[21]: “Книга глупая и банальная”. После этого разговора Леонард впервые после долгого перерыва помечает в дневнике: “В. нездорова”. И предупреждает о болезни жены Ванессу, которая в тот же день, 18 марта, во вторник, приезжает к Вулфам из Чарльстона. А по возвращении домой пишет сестре письмо, из тех, призывающих к здравому смыслу писем, которые по большей части производят обратный эффект.
Я все думаю о нашей с тобой сегодняшней беседе, и мне кажется, что я выразилась недостаточно ясно. Ты должна быть разумной, то есть исходить из того, что мы с Леонардом судим о происходящем более здраво, чем ты. Верно, последнее время мы с тобой видимся редко, но я часто замечаю, что у тебя усталый вид, и я уверена: если ты дашь себе отдых и не будешь ничего делать, то сама ощутишь, насколько ты переутомилась, и будешь рада немного перевести дух. Сейчас ты пребываешь в том состоянии, когда невозможно отдать себе отчет в происходящем, но в теперешней ситуации тебе ни в коем случае нельзя разболеться.
Что мы будем делать, если придут немцы, а ты превратишься в беспомощного инвалида? Что бы делала я последние три года, если б не твоя поддержка? Ты не понимаешь, насколько я от тебя завишу. Поэтому, пожалуйста, будь благоразумной. Делай то, что говорит тебе Леонард, и не скреби полы — по мне, пусть остаются грязными! И Леонард, и я всегда считались людьми разумными — положись на нас.
Твоя В. Б.[22]
На днях позвоню узнать, как обстоят дела.
В воскресенье, 23 марта, Вирджиния написала Ванессе ответное письмо; написала, но не отправила. Ответным, впрочем, его назвать трудно: никакой реакции на советы старшей сестры в нем не было, и по содержанию, и по тону оно было прощальным. Вирджиния, которая и раньше, и теперь лучше всяких врачей знала, что с ней происходит, пишет, что опять сходит с ума, что слышит голоса, что мысли у нее путаются. Леонард очень обо мне заботится, пишет она, пусть Ванесса передаст ему это. И пусть знает: она, Ванесса, и ее дети всегда очень много для Вирджинии значили. О том, что записка эта предсмертная, со всей очевидностью свидетельствует заключительная фраза: “Я сражалась с болезнью, но больше не в силах”.
За два дня до этого, 21 марта, Октавия Уилберфорс приезжает в “Обитель” к чаю, и они с Леонардом, когда Вирджиния выходит
Консультация не удалась. Вирджиния с места в карьер заявила, что с ней все в полном порядке, что никакой врач ей не нужен и что отвечать на вопросы она не станет. И только после того как Октавия пообещала ей, что не положит ее в лечебницу и что единственным “лекарством” от ее болезни будет отдых от работы и, в самом крайнем случае, постельный режим, — больная согласилась дать себя осмотреть. И в конце концов призналась Октавии, что слышит голоса и боится, как бы опять не начались сверлящие головные боли. Больше же всего боится, что не сможет писать. Октавия нашлась и тут: вас ведь в прошлые разы удавалось поставить на ноги, успокоила она Вирджинию, — удастся и на этот раз; душевные травмы заживают ничуть не хуже физических.
Вирджинию эти слова вроде бы немного успокоили. И Леонарда, соответственно, тоже. Вулфы вернулись в Родмелл, а наутро, 28 марта (день выдался ясный, холодный), Вирджиния, как всегда, спустилась в свой “садовый кабинет” и, как обычно в это время, села писать. Но не роман, не статью и не рецензию, а письмо. Письмо Леонарду. Письмо Ванессе, как мы знаем, уже несколько дней назад было написано. В 11 утра она сказала Леонарду, что ей нужно повозиться на кухне, а потом, перед обедом, она выйдет прогуляться. Ответив жене, чтобы она с полчаса полежала перед прогулкой, Леонард уединился в кабинете. Луи видела, что Вирджиния опять направилась в садовый кабинет, вернулась в дом, поднялась в верхнюю гостиную и положила на камин два письма в синих конвертах, одно Ванессе, другое Леонарду. После чего надела зимнее пальто, взяла толстую палку, с которой, как
Все биографии Вирджинии Вулф — а их десятки, и не только по-английски — кончаются одинаково. Письмом Вирджинии Леонарду. Выйдя среди дня из кабинета послушать новости, Леонард, узнав от служанки, что “миссис Вулф вышла, сказала, что скоро будет”, обнаружил на камине два голубых конверта, на одном из которых значилось его имя.
Пока он дрожащими руками рвал конверт, а потом лихорадочно, перепрыгивая глазами со строчки на строчку, читал написанное, утопившуюся Вирджинию в наглухо застегнутом зимнем пальто, с оттопыренным от камня карманом сильным течением несло под мост через Уз.
Вот это письмо:
Дорогой, я чувствую, что снова схожу с ума. Я уверена в этом, как и в том, что повторения этого кошмара мы просто не вынесем. Я знаю, что больше уже никогда не приду в себя. Я опять слышу голоса и не могу сосредоточиться. Поэтому я собираюсь сделать то, что кажется мне единственно правильным. Ты подарил мне счастье, больше которого не бывает. Ты был для меня всем, всем во всех смыслах. Наверное, мы были самой счастливой парой на свете, пока не началась эта жуткая болезнь, с которой я не в силах больше бороться. Я знаю, что порчу тебе жизнь, что без меня ты смог бы работать. И ты будешь работать, я верю. Видишь, я даже простую записку и то уже не способна написать. Я не могу читать. Просто мне хотелось сказать, что именно тебе я обязана всем, что было хорошего в моей жизни. Ты был невероятно терпелив и удивительно добр. Мне хочется это сказать, хотя это и без того всем известно. Если кто-то и мог бы меня спасти, так только ты. Я потеряла всё, кроме уверенности в твоей доброте. Я не могу больше портить тебе жизнь. По-моему, мы с тобой были самыми счастливыми людьми на свете.
В.[23]
На оборотной стороне листа значилось: “Уничтожь все мои бумаги”.
Примечания
[1] Стелла Джонсон и Ванесса (Эстер) Ваномри — подруги и корреспондентки Джонатана Свифта.
[2] Очерк “Зарисовка прошлого” здесь и далее цитируется в переводе Н.И. Рейнгольд. В кн.: Вирджиния Вулф. День и ночь. — М.: Ладомир: Наука, 2014. — С. 389-412.
[3] Очерк “Старый Блумсбери” здесь и далее цитируется в переводе Н.И. Рейнгольд. В кн.: Вирджиния Вулф. День и ночь. — М.: Ладомир: Наука, 2014. — С. 412-423.
[4] Эссе “Своя комната” здесь и далее цитируется в переводе Н.И. Рейнгольд.
[5] “Зарисовка прошлого”.
[6] Роман “На маяк” здесь и далее цитируется в переводе Е. Суриц.
[7] Роман “Миссис Дэллоуэй” здесь и далее цитируется в переводе Е. Суриц.
[8] “Зарисовка прошлого”.
[9] “Зарисовка прошлого”.
[10] В. Вулф. Дневник писательницы / Перевод с англ. Л.И. Володарской. — М.: Центр книги ВГБИЛ им. М.И. Рудомино, 2009. Запись от 22 декабря 1940 г.
[11] Дневник писательницы. 16 февраля 1922 г.
[12] Quentin Bell. Virginia Woolf. A Biography. — London: The Hogarth Press, 1972 (1st volume); 1976 (2nd volume).
[13] “Зарисовка прошлого”.
[14] В этой главе приводятся фрагменты из дневника В. Вулф 1936 — 1941 г.
[15] Дом в Корнуолле “Monk’s House”, где Вулфы жили с 1921 г.
[16] Вита Сэквилл-Уэст — писательница; близкая подруга В. Вулф.
[17] Письмо Вите Сэквилл-Уэст от 29 ноября 1940 г.
[18] Композитор, дирижер; приятельница В. Вулф.
[19] Перевод М. Лорие.
[20] Перевод Д. Аграчева.
[21] Джон Леманн — директор издательства “Хогарт-пресс”.
[22] В 1907 г. Ванесса вышла замуж за искусствоведа Клайва Белла.
[23] Перевод Дмитрия Веденяпина.