Donate
Журнал «Иностранная литература»

Генри Миллер. Главы из биографии


Автор: Александр Ливергант (из №5 за 2015 год)

Я человек путаный, небрежный,
безрассудный, похотливый, похабный,
шумный, вдумчивый, совестливый,
безрассудный, похотливый, похабный,
шумный, вдумчивый, совестливый,
лживый — и чудовищно искренний.

Генри Миллер Черная весна[1]

“Я — квинтэссенция противоречий”, или “Веселье вопреки всему”

Вместо предисловия

“Я родился под счастливой звездой… счастье — мое единственное состояние” — не раз повторял автор одиозного “Тропика Рака”[2]. “Жизнь есть постоянный медовый месяц с земляничным пирогом и слоеным шоколадным тортом”. “Я родился счастливым, — пишет он своему парижскому другу, журналисту Альфреду Перлесу. — Мне никогда не приходилось искать счастья, как ищут его другие. Для меня счастье — естественное состояние. Я всегда был счастлив с собой и в себе. Несчастья и страдания привносили в мою жизнь другие”.

И это говорит человек, который лет шестьдесят из отпущенных ему восьмидесяти девяти сильно нуждался, бродяжничал и о земляничном пироге мог только мечтать. Способности мечтать, кстати говоря, придавал, как и юмору, большое значение. Бедствовал, однако — пишет он в “Тропике Козерога”[3] — “никогда никому не завидовал… раз и навсегда запретил себе слишком чего-нибудь хотеть”. Всем, сколько мог, помогал, всех жалел, а между тем сам, как никто, нуждался в помощи и жалости. И при этом никогда не терял присутствия духа: “Вместо немочи и бесплотных призраков нам нужны сильные руки с мясом на костях”. А если и терял, то виду не подавал.

И это говорит писатель, большую часть жизни проживший литературным изгоем. Писатель, чьи книги десятилетиями не печатались, были запрещены и в Америке, и в Европе. Единичные экземпляры “Тропика Рака”, романа, как и набоковская “Лолита”, ставшего для поборников нравственности олицетворением непристойности, нарушения моральных табу и от этого — запретный плод! — тем более востребованного, провозились на свой страх и риск энтузиастами и барышниками под подкладкой чемоданов и автора не обогатили и не прославили. До славы, да и то довольно сомнительной, со скандальным оттенком Миллер дожил лишь под занавес своей долгой жизни: в 1962 году (Миллеру за семьдесят) клеймо непристойности после длительной тяжбы было наконец судом снято. И лишь теперь стало ясно, что без откровенной, исповедальной прозы Миллера не было бы ни “Голого завтрака” Уильяма Берроуза, ни “Жалоб Портного” Филиппа Рота, ни “На дороге” Джека Керуака.

Миллер считал слова “искусство”, “литература” оскорбительными, писал парижскому приятелю: “Каждой строчкой, которую я пишу, я убиваю в себе художника. Каждой строчкой я совершаю либо убийство, либо самоубийство”. Про любовное письмо героя одного своего рассказа он презрительно заметил: “Все это, по-моему, отдавало литературой”. Писательское дело находил ничтожным: “Времяпрепровождение в сортире стоит больше, чем тысяча Вергилиев”. Всем объяснял, что пишет жизнь, а не литературу, и не чью-то жизнь, а свою собственную. И, тем не менее, признавался: “Меня занимает не реальность, а то, что в моем воображении… Я всегда мечтал вовсе даже не жить, а выразить себя”. Причем выразить себя не так, как выражали до сих пор, отталкиваться не от традиции (“есть что-то непристойное в этом почитании прошлого”), а от себя самого, “полномочного представителя царства свободного духа”. Миллер называл это “сотрудничеством с самим собой”. Стремился, как любой авангардист, “отойти от золотого стандарта литературы”. Ценил, говоря словами Мандельштама, “в ремесле словесном… дикое мясо… сумасшедший нарост”. Так родился типично миллеровский свободный жанр, который и Миллер, и его критики будут сравнивать с потоком. Миллер назовет свой спонтанный метод “потоком человеческой жизни”, “чувством принадлежности живому потоку бытия”. А русский критик-эмигрант Георгий Адамович — “бесконечным, непрерывным потоком воспоминаний, замечаний, мыслей, сцен, образов”. Потоком, в ассоциативном монтаже которого бесследно растворяются и композиция, и сюжет, и характеры, и стиль. Автобиографией этот неудержимый поток сознания, это “путешествие внутрь себя” можно, однако, назвать лишь с большой натяжкой. Проследить жизненный и творческий путь Миллера по “Тропику Рака”, “Черной весне”, “Тропику Козерога”, хотя в них и запечатлены события его жизни, довольно рискованно: путешествие это всегда приправлено вымыслом, необузданной авторской фантазией, философскими и лирическими отступлениями: “Запишу все, что придет мне в голову… что было опущено в других книгах”.

Приправлено вымыслом, фантазией, а еще безоглядным самоутверждением, как сказали бы в советские времена, “крайним субъективизмом и волюнтаризмом”. И, как всякий “волюнтарист”, Миллер, описывая реальные события, теряет чувство реальности, уговаривает себя и читателя, что ему все доступно, что он все может. И не станет с читателем считаться, под него подлаживаться: “Не хочу приглаживать свои мысли или свои поступки”. Причем все может не в благополучные, “вегетарианские”, как говорила Ахматова, времена, а в преддверии хаоса, мировой катастрофы, словно придающей ему сил и в то же время ему будто бы безразличной: “Плевать, валится ли мир к свиньям собачьим или нет”. Тема “чем хуже, тем лучше” в книгах Миллера вообще одна из самых внятных, заметных: “Я ослеплен величественным концом мира!” — восклицает он в “Черной весне”. “Несчастье, тоска, грусть… производят на меня бодрящее впечатление” (“Тропик Рака”). И даже облегчение: “Вдохновленный пониманием всей безнадежности человеческого существования, я почувствовал облегчение, точно с меня свалилось огромное бремя”.

“Бодрящее впечатление” производит на Миллера и все аморальное, порочное, грязное: “Искусство в том и состоит, чтобы не помнить о приличиях”. Если Флобер сравнивал себя с улиткой, которая прячется от грязи мира в своей раковине, то Миллер, напротив, пытается доказать, что, изображая порок, он от него очищается. “Я потому так много внимания уделяю аморальному, порочному, — пишет он Джонатану Котту, — чтобы вы знали, что и в этом есть ценность. Мне нужно было очистить свой организм от яда”. Порок, катастрофичность истории, мировой хаос становятся для Миллера чем-то вроде творческого вдохновения, побудительного мотива: “Я лихорадочно пишу мою книгу с предощущением конца”.

И это предощущение конца для него — постоянный источник не трагического восприятия мира, а оптимизма, временами, как и всё у Миллера, преувеличенного, надрывного: “Я не умею расстраиваться, — заявляет он с вызовом. — Мне глубоко наплевать и на мое прошлое, и на мое будущее”. “Как прекрасно, что весь мир болен”. Оптимизм, по Миллеру, — лучшее средство от болезней века, в том числе и своих собственных: “От всех бед одно средство: смех!”, “Улыбайся — и мир у твоих ног!”

Еще одно средство от жизненных неурядиц, и не менее эффективное, — тяга к свободе; свободу, причем свободу абсолютную, при которой только и возможно творческое озарение, автор обоих “Тропиков” не променяет ни на какие блага мира: “Я свободен, и это главное”. Свобода вкупе с одиночеством: “Я — свободный человек, и мне нужна моя свобода. Мне нужно быть одному. Художник всегда один, если он действительно художник”. И в другом месте еще более определенно: “Раса художников — вне человечества”. В общем, “ты царь, живи один”.

Противоречив Миллер не только как художник, но и как человек. Слыл добрым, отзывчивым, крайне независимым, к тому же почти никогда не унывающим (хотя оснований для уныния хватало), остроумным и очень влюбчивым. Любил людей, как и он сам, мечтательных, веселых, неунывающих, любопытных. Не похожих на других, не укладывающихся в рамки, не вписывающихся в привычный мир мещанских добродетелей. Любил, как и его кумир Уолт Уитмен, “большую дорогу”: улицу, забегаловки, поезда, ночлежки. Любил играть на пианино, писать акварели, играть в пинг-понг, заниматься любовью (“в секунде оргазма сосредоточен весь мир”), был, единодушно считается, непревзойденным мастером по этой части. И не только практиком любовных утех, но и теоретиком: считал, что если что и спасет наш агонизирующий мир, то только эрос.

В то же время был, говорят, вздорен, неуживчив (оборотная сторона независимости), непредсказуем, груб — и не только на словах (в книгах, не только в жизни, в выборе слов не церемонился), но и на деле. И далеко не всегда так уж весел и бодр, как тщился представить; как-то в сердцах проговорился: “Я всегда остаюсь с минусом”. Все принимал близко к сердцу, доводил до экстаза (его любимое слово), страдал от окружавшего его равнодушия, сетовал, что блуждает “в холодных стенах человеческого безразличия”.

Родственникам, друзьям, многочисленным женам и бессчетным подругам доверия не внушал. И читателям тоже: в своих книгах часто рисовался, притворялся, кокетничал, сам же себе противоречил, что нисколько его не смущало; “от любви до ненависти один шаг” — это сказано про Генри Миллера. Сегодня превозносит вершины духа, на которые — один во всем мире — вознесся; завтра объявит, что бездуховен: “Я нашел Бога, но мне он не поможет. Мой дух мертв”. Сегодня скажет, что счастье — его единственное состояние, завтра — что мир “выбросил меня, как стреляную гильзу”, что находится в безнадежном тупике. (А послезавтра — что в безнадежном тупике чувствует себя “уютно и удобно”.) В “Черной весне” проклинает Америку, а в “Тропике Рака” вдруг проникается к ней ностальгическим чувством: “Я хочу домой, к своим. Хочу, чтобы вокруг меня опять говорили по-английски”. Не оставляет камня на камне от философского и культурного наследия человечества — и при этом образован, начитан, в философии, литературе, изобразительном искусстве разбирается как мало кто. В одном месте припомнит, что его мать любила пожаловаться на жизнь, в другом — объявит ее чуть ли не олицетворением жизнерадостности. “У меня есть мамаша, — читаем в эпиграфе к главе “Портняжная мастерская” (“Черная весна”). — Всегда жизнерадостна и весела”. Или это шутка?

Его никак не назовешь злым, злопамятным, и в то же время Миллер по отзывам людей, его знавших, был крайне невоздержан, нетерпим. Такие слова, как бунт, бунтарь, вызов часто встретишь и в книгах самого Миллера, и в книгах о нем; “Одинокий бунтарь” назвал свое предисловие к одному из многочисленных вышедших в нашей стране сборников Миллера (в девяностые Миллером зачитывались) российский американист Алексей Зверев. Верно, Миллер бунтовал — и против устоявшихся ценностей человеческого общежития, и против литературных условностей; бунтовал в одиночку, союзники были ему, индивидуалисту и авангардисту, не нужны. Беспристрастным этого человека, бунтаря по натуре, никак не назовешь; не терпел многих и многого.

Родителей в первую очередь. Отец и мать, каждый по-своему, не устраивали его прежде всего тремя вещами. Закрытостью, неспособностью “сорвать, — как однажды выразился любящий метафоры Миллер, — двери с петель”, “прыгнуть в неизвестное”. Правильностью, тем, что они такие, как все: “Ни разу в жизни не совершили опрометчивого поступка”. Сам-то Миллер, кажется, только опрометчивые поступки и совершал. А еще — ханжеством, обывательским двуличием: “Они были помешаны на чистоте и добродетели, а изнутри все провоняли”. “Эти люди, — пишет про родителей Миллер, — ни разу не открыли дверцу своей души”. Зато у их сына душа всегда была нараспашку, “путы наследственности”, которые он всю жизнь стремился сбросить, его душу нисколько не отягощали.

Америку: “Хочется увидеть Америку до основания стертой с лица земли”. “Я вижу, что Америка несет всем беду… она утянет с собой весь мир в бездонную пропасть”. Америкой всегда пренебрегал: “Все американское выхлестывается струей”, в Америке всегда чувствовал себя чужим: “Я стал китайцем в собственной стране”. Нью-Йорк (но, отметим, не Бруклин), где он прожил столько лет, ничего, кроме раздражения у него не вызывает: “Когда я думаю об этом городе, где я родился и вырос, пламя дикой злобы облизывает мне кишки”. Единственный выход — о Нью-Йорке, об Америке не думать, “держать Америку в отдалении, на заднем плане, как открытку”. Увы, “держать в отдалении, как открытку”, не получается, Миллер для этого слишком эмоционален, нетерпим, да и привязчив. Обвиняет отечество, “это воплощение гибели”, в бездуховности: “Все американские улицы ведут к выгребной яме духа”. В шестидесятые годы эту не слишком патриотичную метафору с энтузиазмом подхватят сначала битники, а потом вожди молодежной контркультуры. Сам же Миллер позаимствовал ее у трансценденталистов девятнадцатого века — хотя так грубо Ралф Уолдо Эмерсон и Генри Дэвид Торо, понятно, не выражались. Эмерсон и Торо, а следом Уолт Уитмен, выступали такими же, как и Миллер, ассенизаторами “выгребного духа” обезличенной Америки. Соединенные Штаты, надо признать, тоже Миллера не жаловали, полвека держали на голодном пайке, причем в самом что ни на есть прямом смысле слова.

Бога: “Никакое там святое сердце меня не вдохновляет”, — кощунствует он в “Черной весне”, описывая парижский “Сакре-Кёр”. — Я не думаю ни о каком Христе”. Ерничает: “Не могу себе представить, что это за царство небесное, о котором так мечтает все человечество”. “Сад земных наслаждений” видится Миллеру “тухлым воздухом, тиной, кувшинками, гниющей водой”. “Мне Бог нужен не больше, чем я Ему; если Ты действительно существуешь, мысленно обращался я к Нему, попадись мне только — подойду и плюну в рожу”. Этих плевков в книгах Миллера предостаточно: богоборцы Ницше и Вольтер, Ницше особенно, были его любимыми авторами. Вместе с тем божественное — очередной парадокс — Миллер видит… в безбожниках, таких, как и он сам: “Нигде нет больше Бога, чем в безбожной толпе”.

Разум: “Царство Идеи нынче задавлено разумом”. Что же противопоставляет Миллер разуму, логике? — “Мир неистовства, страстей, мечтаний, мир, где торжествует экстаз”. Миллер-писатель часто впадает в экстатическое состояние, его излюбленный прием — гипербола, любимый знак препинания — восклицательный. Он стремится ко всему, что ему непонятно; понятное, разумное, здравое, логичное он отторгает, испытывает тоску — опять же ницшеанскую — по иррациональному: “Не хочу быть благоразумным! Не хочу быть логичным!” Разум, логика, достоверность подавляются в его книгах эмоцией: “эмоциональную подлинность” разглядел в сюрреалистическом коллаже “Тропика Рака” Джордж Оруэлл. Эмоциональную подлинность, которая примиряет в книгах писателя грубый натурализм и высокую поэзию.

Жизнь: “Жизнь меня в принципе не устраивала, я считал ее бессмысленной”. То есть ничего от нее не ждал. “Я решаю ни на что не надеяться, ничего не ждать, жить, как животное, как хищник, зверь, бродяга или разбойник”, — замечает писатель в “Тропике Рака”. Жить, как он однажды выразился, “вне человечества”. И, в соответствии с этой логикой, — ни от кого, кроме самого себя, не зависеть, не чувствовать ни перед кем ответственности, не иметь ни забот, ни предубеждений, ни страстей. Эта философия, конечно же — на словах, не на деле: кем-кем, а буддийским монахом Генри Миллер не был, он однажды заметил, что в дзене его устраивает все, кроме монашеских обетов; имелись у него и заботы, и предубеждения, и страсти, да еще какие! Да и не всякую жизнь считал он бессмысленной. Чувство “бесконечной бессмыслицы” охватывало его, надо полагать, ничуть не чаще, чем любого другого. Но одно можно сказать определенно: Миллер ненавидел жизнь, весь смысл которой — в самосохранении, жизнь пресную, устоявшуюся, основанную на лжи, “на фундаменте из огромного зыбучего страха”, жизнь с оглядкой, “про запас”. Ту жизнь, иными словами, какой жили его родители. Отсюда и его желание существовать, как животное, как хищник, “всегда двигаться к нигде не обозначенному месту”. И в литературе тоже; традиционные жанры и приемы без “дикого мяса” и “сумасшедшего нароста” были ему попросту неинтересны.

Столь же двойственно у Миллера и отношение к самому себе. С одной стороны: “И не было у меня злее врага, чем я сам”. С другой: “Начинаю воображать себя одним-единственным в пространстве”. То есть свободным, одиноким, не имеющим ни с кем ничего общего. “Все мои мысли об одном человеке, я уважаю его за то, что ничего у него нет общего с вами. Все мои мысли о себе” — таков завершающий аккорд и пафос “Черной весны”. Да и всех книг Генри Миллера. А лучше сказать — не книг, а книги, ведь писал он, в сущности, всегда только одну книгу. О себе.

Часть I. Бруклин

Глава первая. “Миллер и сын”

Генрих Миллер, дед Генри Миллера по отцу, выходец из Германии, переплывший, как и многие его соотечественники, в середине позапрошлого века океан в поисках счастья в Новом Свете, отличался тремя вещами. Во-первых, — беглым английским, чем никак не могли похвастаться остальные члены многочисленного миллеровского клана: в доме Миллеров говорили по-немецки, в том числе, естественно, и юный Генри, до школы изъяснявшийся исключительно на языке Гёте и Шиллера. Дед, однако, полиглотом не был, английский язык он выучил еще до приезда в Нью-Йорк: в свое время он лет десять шил костюмы в Лондоне, на Сэвил-Роу — в Мекке европейского портняжного дела. Во-вторых — восточными (откуда что берется!) чертами лица, в молодости его даже прозвали китайцем. И в-третьих — не свойственной портному мечтательностью, погруженностью в себя. “Бывало, отпаривает он шов на пальто, — будет вспоминать много лет спустя его внук, — обопрется на горячий утюг обеими руками, а сам задумчиво глядит в окно…”

Его сын, уже не Генрих, а Генри, Генри-старший, позаимствовал у отца эту черту: также отличался мечтательностью, сентиментальностью. На работе, в своей пошивочной мастерской, прямо скажем, не горел. Зато был кроток, приветлив, общителен, умел — большая редкость! — одинаково хорошо и слушать, и рассказывать, чем завоевал любовь сына, своего тезки. Лишь много позже, в конце тридцатых, в “Тропике Козерога”, Миллер разглядит в веселом, покладистом отце то, что не бросалось в глаза в детстве. “Всю жизнь, — читаем в романе, — он был весел, общителен; душа компании. Отпустил себе симпатичное брюшко, щеки его были круглы и красны, как свекла, манеры — ленивы и раскованны. Но под гладкой внешностью скрывалась гнилая сердцевина”.

Добился и расположения бруклинского, в основном немецкоязычного, “профессионального сообщества”. Таких же, как и он, портных, жестянщиков, галантерейщиков, кожевников, сапожников. И выпить любил, как сапожник; “заваливался” в бар по соседству и за кружкой пива распевал хором песни — немецкие, натурально. Случалось, пивом дело не ограничивалось: употреблял с друзьями, которых частенько зазывал к себе, и шнапс, и виски, первую рюмку “для аппетита” пропускал с самого утра, особенно в дни, когда отправлялся на рыбалку — любимое занятие папаши Миллера, “портного для истинных джентльменов”, как значилось на дверях его мастерской. Питейные заведения посещал исправно, а вот в театре не был ни разу в жизни, да и к чтению был равнодушен, сын не помнит, чтобы отец читал что-нибудь, кроме газеты, — разве что ему, сыну, вслух. С возрастом из любителя выпить превратился в пьяницу, бывало, сам, без посторонней помощи, не мог дойти до дома, и Генри, к тому времени подросший, тащил, проклиная все на свете, отца на себе, и вспоминал потом: “Отец напился до скотского состояния”. Проклинал, но жалел, писал лет сорок спустя: “Какой у меня несчастный, отчаявшийся отец!” Пил Миллер-старший тем больше, чем хуже шли дела. Друзья не считали это недостатком; “люди слабые и восхитительные”, они души в нем не чаяли. Еще бы: щедр, хлебосолен, если надо, всегда выручит десяткой. Выслушает, даст совет, подбодрит в трудную минуту.

Друзья — но не супруга, в девичестве Луиза-Мари Нитинг. Ничего, кроме постоянного раздражения, муж, даром что душа общества, у нее не вызывал, домашние скандалы следовали один за другим; когда Генри вырос, он даже придумал название для романа из домашней жизни — “Дом кровосмешения”, это название позаимствовала потом у него его парижская подруга, писательница и психоаналитик Анаис Нин. Жена во всем была антиподом мужа; если что мистера и миссис Миллер объединяло, то, пожалуй, лишь неистребимая нелюбовь к иудеям. Генри-старший к людям тянулся, Луиза-Мари, за немногими исключениями, людей сторонилась. Папаша Генри, случалось, хандрил, бывал, как писал впоследствии сын, “в черном настроении”. И тогда, нахлобучив шляпу, отправлялся посреди рабочего дня “пропустить стаканчик”. Однако большей частью был весел, жизнерадостен; хорошее настроение, впрочем, возлиянию не препятствовало. Его супруга же, напротив, постоянно охала, ныла, жаловалась на жизнь. Миллер-старший был человеком бесшабашным и бесхарактерным, Луиза-Мари — с характером, и еще каким! Деловая, хозяйственная, любила чистоту, порядок (одно слово — немка), терпеть не могла малейших отклонений от ею же раз и навсегда установленного домашнего распорядка. Норман Мейлер, большой поклонник Миллера, автор колоритного очерка о нем, склонен Луизу-Мари демонизировать, изображает ее “семейным юнкером”, эдакой фурией — злопамятной, своенравной, с садистическими наклонностями. Как бы то ни было, именно она, волевая, угрюмая, нетерпимая, а не ее беспечный и добродушный муж, была хозяйкой в большой миллеровской семье. Это благодаря ей в доме всегда царил безупречный Ordnung[4]. В материнском хозяйстве, не без раздражения вспоминал Миллер, не бывало немытой посуды, нестираного белья, грязного пола, даже валявшейся на полу смятой газеты. Была Луиза-Мари вдобавок и “распорядительницей кредитов”; впоследствии Миллер шутил про свою семью: “Совместное предприятие, отец и сын, деньги в руках у матери”. Ее кроткий муж впадал в прострацию либо в бешенство, если не сходились счета или приходилось выбивать деньги из нерадивых клиентов; со временем, когда отец состарится и вконец опустится, эту роль возьмет на себя сын.

Дом в Четырнадцатом квартале Бруклина делили три поколения Миллеров-Нитингов. Старшее: свекор Луизы-Мари и тесть Генри; дед по отцу и дед по матери долгие годы жили под одной крышей, между собой почти не соприкасаясь — возможно потому, что тесть котировался не в пример выше свекра: одно дело портной, пусть и с лондонской выучкой, и совсем другое — бывший моряк. Среднее: родители писателя — Луиза-Мари и Генри-старший. И младшее: старший сын Генри Валентайн, будущий писатель, и его младшая сестра Лоретта-Анна, родившаяся на четыре года позже Генри.

Домов, собственно, было два: любимый и нелюбимый. Первый, трехэтажный, из красного кирпича, смотрелся куда уютнее второго: в садике, пусть и маленьком, росли сирень и хризантемы, из окна второго этажа видна была фабрика по переработке олова, где регулярно возникал пожар. И тогда по улице неслись запряженные лошадьми пожарные машины, из фабричных окон рвался огонь, валил дым, выла сирена — зрелище для восьмилетнего мальчишки незабываемое. В просторной гостиной с мягкой мебелью и разноцветными салфетками на спинках стульев развешены были гравюры и фотографии — в основном родня матери. На одной запечатлен трехлетний ангелочек: пепельные локоны, белое платьице, стоит в обнимку со своей лошадкой Декстером, взгляд у будущего автора “Тропика Рака” почему-то испуганный, даже затравленный. А еще запомнился Генри, который досыта ел только в детстве, идущий из кухни тяжелый запах сытной немецкой еды: пышных клецок с густым соусом, тушеных фрикаделек из ливера, жирных окороков и многослойных, сочащихся заварным кремом тортов. Поесть в доме любили, поесть и выпить; за стол, бывало, садилось человек двадцать — домочадцев, родственников, знакомых. Пиво и рейнское лились рекой.

Главное преимущество дома номер один было, однако, не в сирени, фотографиях и клецках, а в том, что — напишет Миллер в “Тропике Козерога” — “находился он на самой заманчивой улице в моей жизни”. Улица “идеально подходила всем: мальчишке, любовнику, маньяку, пьянице, мошеннику, развратнику, убийце, астроному, поэту, музыканту, портному, сапожнику, политику. Да, такая вот улица, где было всякой твари по паре, и каждый — мир в себе, и все жили в полной гармонии и дисгармонии”. К тому же, что немаловажно, — поблизости от Ист-Ривер. Новый же дом в Бушуике, на Декатер-стрит, куда Миллеры переехали зимой 1900 года (Генри девять лет), располагался гораздо дальше от реки, от доков и, самое обидное, — от тайной мечты сына портного стать вовсе не портным, а речным лоцманом. Мечты, которую родители не разделяли. Из окон дома номер два открывался довольно унылый городской пейзаж, который лет сорок спустя Миллер опишет так: “Ни тепла, ни уюта, ни плотности, ни прозрачности, ни числителя, ни знаменателя. Это как читать вечернюю газету глухонемому”. Были, правда, свои плюсы и у этой “вечерней газеты”. Во-первых, располагался дом номер два в гораздо более престижном районе Бруклина, вдали от нищих эмигрантов, евреев, ирландцев и итальянцев, валом валивших в эти годы в Америку и селившихся, если оказывались в Нью-Йорке, по преимуществу в Уильямсберге. Солидные немцы Миллеры отличались “собственной гордостью”, и соседства с “безродными” эмигрантами сторонились, оно их никак не устраивало. Во-вторых, отсутствие реки отчасти компенсировалось проходившей поблизости железной дорогой — что может сравниться для подростка с выпускающим пары, шипящим, медленно набирающим скорость паровозом? И в-третьих, по длинной Декатер-стрит, по обеим сторонам которой протянулась нескончаемая вереница прилепившихся друг к другу одинаковых домов, по выходным дням дефилировал немецкий уличный оркестр. Усатые итальянцы с беззаботной южной улыбкой играли на аккордеоне, цыгане показывали фокусы, гадалки с говорящими попугаями на плече предсказывали будущее — как правило, радужное.

Настоящее же было не столь радужным. Садисткой и фурией Луизу-Мари, может, и не назовешь, но сыну от нее доставалось за двоих. Он впоследствии мрачно пошутит: “Железное лютеранское сердце не знает смысла слова ‘прощать’”. За двоих потому, что Лоретта-Анна родилась, как теперь бы политкорректно выразились, с задержкой развития, и с нее, что называется, взятки были гладки. В семь лет девочка, которую соседская детвора именовала не иначе как “полоумной Лореттой” или же просто “чокнутой”, с трудом говорила и не умела даже считать, не то что читать и писать. Доставалось, впрочем, и Лоретте: о том, чтобы отправить девочку в школу, не могло быть и речи, мать взялась учить ее сама и часто срывалась. В “Тропике Козерога” писатель вспомнит, как мать с упорством, достойным лучшего применения, вколачивала в дочь арифметику. “‘Сколько будет два плюс два?’ — ‘Пять!’ Мать лупит ее линейкой”. Срывался на Лоретту и отец: умственно отсталая дочь, ничего удивительного, действовала ему на расшатанные нелегкой жизнью и алкоголем нервы. Вообще, срывались все на всех, особенно усердствовала невоздержанная Луиза-Мари, и тогда туго приходилось всем ее домочадцам без исключения.

Генри — в первую очередь. Отец, правда, старался, как мог, баловать сына. Читал ему перед сном или когда тот болел — мальчик с детства страдал сильной близорукостью, у него воспалялись глаза, приходилось даже носить темные очки. Рассказывал увлекательные истории, показывал картинки в волшебном фонаре, подарил коня-качалку (того самого Декстера), а когда Генри немного подрос, приохотил к портняжному делу, чем, впрочем, большой радости сыну не доставил. Мать же, по большей части, читала Генри не сказки, а нотации, делала замечания (“не чавкай”, “не вертись”), раздавала бесконечные поручения. И в магазин сбегай, и отцу помоги, и окна вымой: подобный ритуал имел место каждую субботу. Только и слышалось: “надо”, “нельзя”, не вздумай”. “И не вздумай впредь отказываться от подарков, которые на Рождество раздают в твоем детском саду!” Дело в том, что один раз по доброте душевной Генри от рождественских даров отказался — он же, дескать, все равно получит подарки через два дня, в свой день рождения. Отказался — и за это заработал от матери сильный нагоняй.

Да, с сыном Луиза-Мари была строга. Строга и далеко не всегда справедлива: заставляла работать по дому, а знакомых уверяла, что Генри “хлебом не корми, дай помочь своей мамочке”. О том, что такое материнское тепло, Генри даже не догадывался, в “Моей жизни и в моем времени” он напишет, что не припоминает, чтобы мать хотя бы раз его обняла, приласкала. Угодить ей было трудно, но иногда удавалось — мужу, кстати, гораздо реже, чем сыну: Генри-старшего она не жаловала, а лучше сказать, в грош не ставила. “Какой у меня несчастный, отчаявшийся отец!” — с горечью вспоминал писатель, хотя, когда отец пил, неизменно брал сторону матери — сказывался ее непререкаемый семейный авторитет.

Отдадим, однако, Луизе-Мари должное: Генри ей многим обязан. Начать с того, что она на всю жизнь приучила своего довольно беспутного сына к порядку; уже упоминавшаяся Анаис Нин вспоминала, что Миллер, несмотря на свое самодурство, богемные привычки, “ведет хозяйство, как голландская экономка”. Кроме того, свои материнские обязательства Луиза-Мари выполняла неукоснительно. Водила сына в детский сад, отправила учиться в воскресную школу, заботилась о том, чтобы Генри был накормлен, хорошо (и даже модно) одет: бархатный итонский пиджачок, вязаная белая шапочка с помпоном. Исправно давала деньги на карманные расходы — при условии, естественно, что все поручения по дому выполнены в срок. Целенаправленно занималась его “культурным развитием”. Водила в театр, сыну полюбился находившийся неподалеку от дома (дома номер один) “Новелти-тиэтр”, где они с матерью пересмотрели весь репертуар. Любимых спектаклей было два: “Хижина дяди Тома” и “Путь на Восток” (“Way down East”). “Новелти-тиэтр” довольно скоро уступил место театру Корса Пейтона, на смену сценической версии душещипательного бестселлера Гарриет Бичер-Стоу пришли леденящие трепетную мальчишескую душу триллеры. Вместо партера повзрослевший Генри карабкался теперь на галерку, а вместо Луизы-Мари юного театрала сопровождали двоюродные братья, охочие, как и он, до зрелищ, от которых стынет кровь. Обнаружив у сына слух, мать решила, что он должен учиться играть на пианино, каковое и было незамедлительно куплено. Овчинка стоила выделки: не прошло и нескольких лет, а Генри уже давал уроки игры на фортепьяно за двадцать пять центов в час. Приохотила к чтению — читать Генри выучился рано и вскоре уже сам читал вслух деду Генриху, который с удовольствием слушал внука за кройкой и шитьем. Под нажимом жены Генри-старший приобрел у другого портного, англичанина Исаака Уокера, целый шкаф детских книжек, среди которых были и сказки братьев Гримм, и Андерсен, и “Тысяча и одна ночь”, и “Алиса в Стране чудес”, и “Робинзон Крузо”, и приключенческие романы Райдера Хаггарда. Сказки и приключенческие романы Генри читал не без удовольствия, однако, как мальчику и положено, предпочтение отдавал истории; “История Англии для подростков” Эллиса и популярнейшая в Америке мистификация Вашингтона Ирвинга “История Нью-Йорка от сотворения мира до конца голландской династии”, якобы написанная неким Дидрихом Никербокером, зачитывались до дыр. Когда Генри подрос, миссис Миллер следила (безуспешно) за его успеваемостью и — столь же безуспешно — за нравственностью. Любила похвастаться подругам, как сын ее любит, что было, пожалуй, некоторым преувеличением.

Сын же с детства предпочитал дому улицу. Любовь к свободному — без обязательств, — бродячему, уличному существованию сохранится у него на всю жизнь. “На улице познаешь, что представляют собой люди на самом деле, — напишет он в “Черной весне”. — Что не с улицы, то лживо, заимствовано… Все, что со мной происходило, я брал с собой с улицы”. Помните Гавроша? “Ты куда?” — “На улицу”. “Ты откуда?” — “С улицы”. Так и Генри.

Глава вторая. Бруклинский мальчик, или “Сын портного — интеллектуал”

Миллера, как мы уже знаем, патриотом Америки никак не назовешь. Но вот патриотом Бруклина можно назвать с полным основанием — “бруклинским мальчиком” или “патриотом Четырнадцатого квартала Бруклина”, как он сам себя представлял.

Мир за пределами дома (что первого, что второго) был не в пример ярче, разнообразней, заманчивей, чем сам дом. Куда более многообещающим, но и более рискованным, непредсказуемым. Неизведанным. Это был мир, как сегодня бы сказали, “открытых возможностей”. Одно плохо: этот мир, в отличие от мира домашнего, привычного, еще предстояло завоевать, проявить себя в нем, заявить о себе. Овладеть непростым искусством — быть одновременно и таким, и не таким, как все. Открытых возможностей было сколько угодно, но пойди ими воспользуйся!

На первых порах Генри Миллер из среды сверстников особо не выделялся. Охотно и умело играл “в классы”, в “домики”, в чехарду. Позже — “в войну”, в “пиратов”, в “полицейских и разбойников”, причем в роли пиратов и разбойников будущий бунтарь выглядел увереннее, чем в роли полицейских. Летом вместе со сверстниками без устали носился по улицам, лихо перемахивал через заборы, прятался во дворах, жег костры на пустырях, кидался камнями. Зимой — с той же сноровкой и азартом — кидался снежками и съезжал с горки на санках, ухитряясь не врезаться в забор и не выкатиться под колеса проезжавших автомобилей и трамваев. С возрастом увлечение снежками и игрой в пиратов проходит, и приходится овладевать наукой более сложной. Следуя примеру мальчиков повзрослее (ах, как же хочется поскорее повзрослеть!), он часами бродит по улицам без всякого дела, стоит, “подпирая” фонарный столб, на который пару лет назад лихо взбирался, и тупо, с деланым безразличием, как и все, пялится на проходящих девочек, которые не обращают на него решительно никакого внимания.

Постепенно география его “деловой” активности расширяется: Генри — а ведь ему всего девять — самостоятельно ездит к своим кузенам в Глен-Айленд и в Шипсхэд-Бэй, за тридевять земель от Декатер-стрит. На контурную карту его хаотичных бруклинских маршрутов наносятся все новые и новые обозначения: булочная Рейнолдса, аптека Восслера, рыбный рынок Дэли. А позже — пивные Пэта Маккаррена и Пола Керла, где дед, тот, что моряк, а не портной, пьет пиво и слушает зажигательные речи социалистов; увлекся социализмом, правда ненадолго, и внук. Главная же точка на бруклинской карте — Ист-Ривер, с паромами, судостроительными верфями и груженными товаром подводами, где у мальчика (ему уже двенадцать) в свое время зародилась несбыточная мечта — стать, вопреки воле родителей и семейному укладу, речным лоцманом.

Расширяется и ареал чтения. Приятель постарше пересказывает ему “Парижские тайны” Эжена Сю, появляются новые фавориты: “Айвенго” Вальтера Скотта, “Сказание о Старом Мореходе” Кольриджа, Джек Лондон. Новый друг, Стэнли Боровски, дает ему читать Анатоля Франса, Джозефа Конрада, Пьера Луиса и Бальзака; больше всех нравится Конрад, меньше всех — Франс: заумен, слишком язвителен. Дома книг мало, и Генри записывается в Бруклинскую публичную библиотеку. Родители покупают юному книгочею многотомное собрание “Гарвардских классиков” — американский аналог нашей “БВЛ” вековой давности.

Но теперь появляется “магнит и попритягательней”, чем чтение. И не один. Во-первых, в бруклинском “Бродвей-тиэтр” в “Джентльмене из Миссисипи” заглавную роль играет “сам” Дуглас Фэрбенкс. Во-вторых, на свете наберется немало развлечений и помимо театра, например, спорт: бокс, борьба, велосипедные гонки. Достать билеты на эти соревнования бывает не просто, но постоять в очереди есть ради чего. Имеются также отличные мюзик-холлы вроде Уэбстер-холла или “Аркадии” на Брайтон-Бич и в Кони-Айленд. Хочешь — пьешь дешевое итальянское вино, а хочешь — танцуешь тустеп. А не желаешь танцевать, можешь в пивной “Олд Трайенгл Хофбрау” бренчать на пианино (что Миллер и делает) и распевать с друзьями любовные песни, вроде “И кто ж ее теперь целует?” или “С тобой увижусь в царстве грез” с духоподъемным, многократно повторяемым припевом “Так будь же ты весел и бодр!”

Этот припев Миллер возьмет на вооружение, он и впредь, даже в самые тяжелые времена, будет, несмотря на все неурядицы и лишения, “весел и бодр”. В школьные же годы он не только весел и бодр, но и неуправляем. На успеваемости, правда, его проказы не сказываются. И в начальной, и в средней школе “Маккэддин-холл”, находившейся неподалеку от дома номер один, в эмигрантском районе, учится Миллер отменно, едва ли не лучше всех в классе, где абсолютное большинство учеников — евреи и итальянцы. А вот ведет себя, прямо скажем, не безупречно. Валяет дурака, хулиганит, хамит учителям, считает (и будет считать впредь), что ему “все позволено”. Учителю французского заявил, например, что тот — клоун, дома же под угрозой скорой и неминуемой расправы отговорился, что учитель его неправильно понял, он имел в виду, что сам хочет стать клоуном.

Не любят его не только учителя, но и соученики: репутация у него неважная — всезнайка, зануда, хвастун, самодур (уже тогда), вечно лезет на рожон. А вот в школьных обществах, таких, как “Глубокомыслящие” (“Deep Thinkers”) или “Общество Ксеркса”, зарекомендовал себя неплохо: законопослушен, исполнителен — в клубной жизни материнская выучка себя оказывает. Да и идеология “Глубокомыслящих” — “Всё тлен и суета” — вполне соответствует его тогдашнему, да и всегдашнему, умонастроению.

Средняя школа закончена, и Миллер на распутье: идти работать или учиться? Как говорится, “оба хуже”: ничего для себя ни приятного, ни полезного что в учебе, что в работе он не видит. Впрочем, без знаний еще прожить можно, а вот без долларов вряд ли. Он, впрочем, знаниями не пренебрегает, запросы у сына портного нешуточные: если уж идти учиться, то в Йель, в крайнем случае — в Корнелл, куда стипендию получить легче. Денег на престижные университеты Лиги плюща у родителей нет, и кончается все довольно заурядным бруклинским Сити-колледжем, где Генри проучится всего-то два месяца, больше не выдержит. И пойдет работать — но не к отцу, открывшему в 1908 году собственную мастерскую, а в цементную компанию “Атлас Портленд” на Манхеттене за 25 долларов в месяц — целое состояние! С утра до вечера будет сидеть в конторе в нарукавниках, скрипеть пером, писать столбиком цифры, считать на счетах — и клясть судьбу.

“Атлас Портленд” плох всем, но самообразованию контора не препятствовала, времени на чтение хоть отбавляй. И на закаливание: в это время клерк цементной компании думает не только о душе, но и о теле: ранним утром, до работы, ездит на велосипеде в Кони-Айленд и обратно, бегает, совершает длинные прогулки — как правило, в одиночестве. Душа все же важнее: его тянет в эзотерику: не складывается жизнь в этом мире — почему бы не заглянуть в мир потусторонний? На его столе рядом с давно и горячо любимыми, на всю жизнь заразившими его духом свободы Уитменом и Джеком Лондоном появляются такие книги, как “Эзотерический буддизм”, “Тайная доктрина”, другие теософские труды Елены Блаватской, создавшей лет за тридцать до того нью-йоркское теософское общество. Ведет дневник, который без ложной скромности называет “Сын портного — интеллектуал” (“The Intellectual Tailor’s Son”); нескромно, но, в общем, справедливо. Читает Ницше, особенно ему полюбился “Антихрист”, и даже подумывает написать о немецком философе эссе. Новый приятель Генри, будущий юрист Уильям Дьюер, вводит его в теософское общество, знакомит с известным теософом и изобретателем Робертом Гамильтоном Челлакомом. Миллер увлекается психологией, телепатией, гипнозом, внушением, вникает в новые для него понятия, мучительно вдумывается в смысл таких замысловатых словосочетаний, как “внутренняя динамика”, “позитивное мышление”, “духовная энергия”. Ходит на лекции переквалифицировавшегося из евангелистов в парапсихологи Бенджамена Фея Миллза. Слушает про “Божественное внутри нас”, про “Переселение ментальных сил”. Основная мысль Миллза, Челлакома и других мудрецов и провидцев Миллеру близка: “Никого не слушай — только свой внутренний голос”, раскрепостись.

Раскрепощается, прислушивается к внутреннему голосу — и неожиданно для самого себя оказывается в Калифорнии, ведь теософы и парапсихологи твердят в один голос: Восточное побережье с его прагматизмом, накопительством — тупик, двигайся на Запад, только там ты обретешь “внутреннюю свободу”. Если свободу он и обрел, то разве что внутреннюю, с “внешней” хуже: живет в ночлежке или вовсе под открытым небом, страдает лихорадкой, с утра до ночи под раскаленным калифорнийским солнцем пасет скот возле Сан-Педро, собирает лимоны в Отейе, возле Чула-Виста, что обретению “позитивного мышления” не способствует. Его калифорнийские университеты — это самообразование и по субботам — бордели в Сан-Диего; и то и другое помогает переносить “свинцовые мерзости” жизни, примиряет с действительностью. Главное же — помогает доказать самому себе, что ты — настоящий мужчина. “По десять часов в день бегаешь под палящим солнцем от одного костра к другому, и мухи кусаются, как сумасшедшие, — вспоминает это время Миллер в рассказе “Дьеп — Ньюхейвен”. — А все затем, чтобы доказать самому себе, что ты способен взять жизнь за глотку”.

К Ницше, Джеку Лондону (вслед за своим любимым писателем Миллер одно время подумывал даже “махнуть” на Аляску золотоискателем) добавились новые авторитеты. Анархистка и суфражистка Эмма Голдман, читавшая в Сан-Диего лекции о социальном значении современного театра, сподобила Генри изучить современную драму, прочесть Стриндберга, Ибсена, Горького, а также Кропоткина и Бакунина, самых видных теоретиков анархизма. А от Бакунина всего шаг до Макса Штирнера, внушившего Миллеру, причем на всю жизнь, веру в отрицание всякой морали, в произвол индивида, который должен, по Штирнеру, добиваться не свободы масс, а своей собственной. Спустя много лет, уже в Париже, Миллер говорил, что встреча с Эммой Голдман самая важная в его жизни: “Она открыла мне целый мир европейской культуры, определила мой дальнейший путь, благодаря ей в моей жизни появился новый стимул”.

За без малого десять месяцев, прожитых в Калифорнии, Миллер приходит к неутешительному выводу: в Бруклине, как выясняется, было не так уж плохо, да и портняжное дело — не самое в жизни обременительное. И под предлогом тяжелой болезни матери (Луиза-Мари, слава Богу, здорова и благополучна) освобождается от обязательств и в конце 1913 года, на свой день рождения, возвращается в Нью-Йорк.

И живет, как и раньше, двойной жизнью. Работает в отцовской мастерской, где пишет, причем не от руки, а на машинке, письма клиентам-должникам, с которыми особо не церемонится, хотя отец (и даже мать) просят изъясняться повежливее. А также рекламирует продукцию отца: ходит по близлежащим конторам и демонстрирует — нередко на себе — ловко скроенные жилеты, пиджаки, брюки. Среди клиентов “Миллера и сына”, к слову, известный английский писатель, журналист и издатель, близкий друг Шоу и Уайльда, Фрэнк Харрис, у которого с Миллером схожая литературная судьба. Скандальные мемуары Харриса “Моя жизнь и мои увлечения” так же, как и “Тропик Рака”, несколько десятков лет пролежат под спудом в ожидании своего часа. Одной отцовской мастерской для прожиточного минимума, однако, маловато, приходится подрабатывать: моет лестницы в трехэтажном доме неподалеку, а по вечерам ходит на четырехлетние педагогические курсы в “Сэведж скул оф армз” — портной и уборщик хочет стать школьным учителем. И, одновременно с этим, не забывает, что он не только сын портного, но и интеллектуал — назвал же он свой дневник “Сын портного — интеллектуал”. Миллер — завсегдатай “Кафе Ройяль” на Второй авеню, где бывают известные писатели, поэты, журналисты, композиторы. Регулярно бывает в “Культурном центре” на Генри-стрит. А также на лекциях в солидной “Рэнд-скул”, где, как рассказывает биограф Миллера Джей Мартин, Генри однажды вдруг вскочил со своего места и разразился длинным, зажигательным монологом. И не на тему лекции, а о том, что интересовало исключительно его — об Эмерсоне и недавно прочитанном и полюбившемся Кнуте Гамсуне. Монолог произвел на присутствовавших столь неожиданное и сильное впечатление, что Миллер тут же получил приглашение возглавить литературное общество. Побывал (и не раз) на Арсенальной выставке современного искусства, где — впервые в Америке — были выставлены Сезанн, Матисс, Пикассо; особенно Миллеру приглянулся Марсель Дюшан. Читает русских классиков, тогда-то и открывает для себя Достоевского. Русские писатели его умиротворяют, а вот американская жизнь — постоянный источник раздражения и безысходного отчаяния. Об этом он и пишет калифорнийскому поэту Чарльзу Киллеру:

Сказать по правде, ситуация в Америке вызывает у меня с каждым днем все большее отвращение и отчаяние. Очень может быть, я не знаю жизни, живу в своем тесном мирке, ведь я всего-навсего портной, но из того, что я вижу вокруг, у меня складывается определенное впечатление о людях, которые меня окружают, и должен со всей ответственностью сказать, что люди эти вызывают у меня лютую ненависть. Их исключительная глупость станет их концом. Я более не склонен, как несколько лет назад, обвинять во всех смертных грехах капиталистов и политиков. Сейчас меня угнетает совсем другое. Сегодня отсутствует материал, из которого делаются настоящие люди. Каким бы я ни был материалистом, я не настолько глуп, чтобы считать, будто во всем виновата система. Сегодня это было бы равносильно тому, чтобы вслед за верующими бездумно повторять: “На все воля Божья”. И знаете что, а вернее, кто примиряет меня с действительностью? Русские писатели. В их книгах дает себя знать беспощадная реальность, которая меня умиротворяет…

Я ведь и сам хочу стать писателем и задаюсь мучительным вопросом: есть ли мне что сказать миру? Откровенно говоря, мне не верится, что я способен написать что-то стоящее, и, тем не менее, мне не по силам, сколько бы я ни старался, подавить в себе желание выразить свои мысли на бумаге. Я уже давно подумываю сочинить пьесу, но идеи в голове бродят столь причудливые, что пока сесть за нее побаиваюсь. Хуже художественного темперамента только одно — мысли.

Какие выводы напрашиваются после прочтения этого предельно откровенного письма? Их, собственно, всего два. Первый: Миллера не устраивает окружающая действительность. Второй: Миллер хочет писать и даже знает, чтó он напишет: “Однажды я напишу огромную, самую главную книгу, в которой будет отражено всё… вся моя жизнь”. И первый вывод — залог успеха второго: если писатель доволен происходящим вокруг, какой же он писатель?

Миллеру уже (еще?) двадцать два, он много чего, особенно за последние пару лет, повидал и испытал. Но вот есть ли ему что сказать миру? Сказать своего, не заемного? В этом он пока не уверен.

Да ему пока не до этого. Ему бы сначала разобраться с тем, что принято называть “личной жизнью”.

Глава третья. “Под сенью девушек в цвету”

Была у Миллера еще одна — и веская — причина отъезда в Калифорнию. Для объяснения этой причины следует, как рекомендуют французы, “искать женщину”. Чтобы заняться “поисками женщины” (лучше сказать — женщин), придется вернуться на несколько лет назад.

Сын властной, энергичной матери, юный Генри был до поры до времени с девушками робок и застенчив (для фрейдистов здесь нет парадокса) и на вершину сексуального Олимпа поднимался медленно, проторенной, так сказать, дорогой.

Началось все, как водится, с портретов писаных красоток на коробках леденцов и шоколадных конфет, а также с фотографий девушек легкого поведения, и тоже красоток, в криминальных отчетах “Полицейской газеты”. Чем девушки провинились, Генри взять в толк не мог, только чувствовал, что у него горят щеки.

Затем пришел черед кузины — заметный, хотя и не слишком существенный, этап в возмужании подрастающего полового гиганта. Лет девяти Миллер гостил у своих двоюродных братьев Джои и Тони Имхоф и, перед тем как лечь спать, поднялся вместе с ними в спальню к их старшей сестре. Они приблизились на цыпочках к кровати и стащили со спящей одеяло. Трудно сказать, что было бы дальше, но Минни проснулась, подняла истошный крик, и юные вуайёры вынуждены были с позором ретироваться.

Кузину в сексуальном воспитании автора “Тропика Рака” сменили красотки в кафешантане, они охотно демонстрировали ножки и нескромный вырез на платье и вовсе не были такими же недотрогами, как Минни; вдобавок, были они гораздо лучше сложены, веселы и нескромных взглядов нисколько не стеснялись. Что с ними делать, Генри, впрочем, мог лишь догадываться.

На смену кафешантанным красоткам пришла красотка школьная. Одноклассница, хорошенькая еврейка Франсес Глэнти, не дождавшись, когда робкий Генри за ней приударит, написала ему страстную любовную записку, дождалась, пока он ее прочтет, после чего на глазах у подруг нежно его поцеловала, чем лишь смутила и надолго лишила покоя.

Дальше дело пошло быстрее. Шестнадцати лет Генри заражается от местной шлюхи гонореей, и приходится срочно обращаться к помощи аптекаря, каковой сопровождал нехитрое, но кропотливое лечение лекциями о вреде случайных связей, которые (лекции — не связи), скажем сразу, впрок не пошли. По всей видимости, шестнадцатилетний развратник счел, что “оно того стоит”, и спустя год уже по собственному почину отправился во французский публичный дом близ театра “Гералд-Сквер-тиэтр”, вторично подхватил дурную болезнь, однако на этот раз не только не расстроился, но еще и похвастался сослуживцам в цементной компании — какой, мол, я молодец.

“Грязная” любовь сменилась “чистой”. Чистой и непорочной. В те же шестнадцать Генри влюбляется в обворожительную блондинку Кору Сиуорд: полные губы, большой, упрямый рот, розовые, как у девушек на коробках шоколадных конфет, щечки, фарфоровые голубые глаза. Само совершенство, “гений чистой красоты”, как сказал поэт по другому поводу. В ее присутствии завсегдатай французских публичных домов каменел, немел, бубнил что-то несуразное. Друзья, злые мальчики, хватали его под микитки и подтаскивали к Коре, уговаривая не робеть и признаться ей в любви при свидетелях — на миру, дескать, и смерть красна. Кора заливисто смеялась, а он не мог от смущения и глубокого чувства даже рта раскрыть. Теперь он осознал, что “целовать следы ее ног” — не фигура речи; иных поцелуев он вообразить не мог. Весной 1909 года (Генри восемнадцать, он уже закончил школу) он, наконец, осмелился назначить Коре свидание. Пару раз повел ее в театр и на танцы, а когда она с родителями уехала на лето в Эсбьюри-Парк, писал ей длинные письма, на которые получал ответы вялые и односложные. Во время своих длинных и одиноких прогулок он мечтал о том, как они наконец встретятся — наедине, без посторонних глаз. И мечта сбылась: осенью, на вечеринке, Кора, как в свое время и Франсес Глэнти, нежданно проявила инициативу, отозвала его в пустую гостиную, дала себя обнять, поцеловать — но потом вдруг одумалась: вырвалась из его объятий и убежала. Много позже, по возвращении из Калифорнии, он ехал однажды с приятелем в трамвае, и на остановке вошла Кора — бледная, осунувшаяся, но такая же неотразимо красивая. Сообщила, что она замужем (“Он репортер, ты его не знаешь”), позвала зайти, посмотреть, как она живет, завела в спальню, обронила: “А здесь мы спим”…

Спать Миллеру было с кем. Недавно овдовевшая Полин Шуто, сын которой был всего на год моложе девятнадцатилетнего Генри, годилась ему в матери, и ей было чему научить юного, весьма дееспособного, но не слишком еще опытного любовника. Эта хорошо сложенная, крашеная блондинка средних лет, женщина не семи пядей во лбу, зато покладистая и очень сексуальная, знала толк в любви, умела угодить мужчине (и себя не обидеть), и это при том, что условия к занятию любовью располагали не слишком: в соседней комнате от чахотки умирал Джордж, ее сын…

У Полин был один, но существенный недостаток: она была необычайно ревнива, Миллера она ревновала не только к женщинам, но и к любому занятию, в котором сама участия не принимала. Стоило Генри открыть перед сном книгу или подсесть к пианино, как она тотчас книгу отбирала, закрывала крышку инструмента и тушила свет: есть, мол, дела и поважней. В 1911 году в жизни Миллера произошел забавный казус. У отца в кои-то веки появились лишние деньги, и родители решили, пусть и с опозданием, все же отправить сына в Корнеллский университет. Перед отъездом в Итаку Генри зашел к Полин, у которой последние месяцы жил, проститься — и ни в какой Корнелл не поехал. Всю осень, не сказав родителям ни слова, прожил “инкогнито” у любимой женщины — академической науке предпочел “науку страсти нежной”

Однако спустя год нежная страсть поутихла: Полин забеременела, и все плюсы совместной жизни с немолодой, беременной подругой отошли в тень, минусы же выступили наружу. И Полин, которая интеллектом не блистала, но, как и почти всякая женщина, отличалась прозорливостью, почувствовала: Генри ею тяготится: “Я знаю, ты меня больше не любишь. Я для тебя слишком стара”. Интуиция ее не подвела: именно так дело и обстояло.

Не помог даже сделанный на дому аборт. В Калифорнию Миллер едет не только за освобождением духа, но и плоти, что, впрочем, не мешает ему клятвенно обещать Полин: он вызовет ее к себе, как только найдет работу. Оба понимают, чего эти клятвы стоят. После возвращения из Сан-Диего Генри вновь некоторое время живет у Полин (кстати, это она вызволила его из калифорнийского плена, послав телеграмму о фиктивной болезни матери), но дни их любовной связи сочтены. Теперь он лишь ищет благовидный предлог, чтобы с ней порвать, и нисколько этого не скрывает.

И предлог себя ждать не заставил. Этим предлогом стала… музыка. В 1914-1915 году Миллер всерьез собирается стать солирующим пианистом — не всю же жизнь заниматься кройкой и шитьем или просиживать брюки в конторе. Ходит в Карнеги-холл, слушает музыку, много — больше, чем раньше, — играет сам и в октябре 1915 года на ловца и зверь бежит. “Зверем” оказывается молоденькая, хорошенькая (стройная, большие темные глаза, темные, вьющиеся волосы) пианистка Беатрис Силвас Уикенс. Беатрис согласна давать Генри уроки музыки, согласна с ним встречаться, ходить в кафе, в театры и на концерты — но решительно не согласна с ним спать. Воспитание несговорчивая девушка получила религиозное, а потому — сначала под венец, а уж потом в постель, за что впоследствии была названа Миллером “сучкой пуританской”. Вот почему разговоры о браке возникают довольно рано, Генри ухаживает изо всех сил, ведет себя приличней некуда, не забывает, как заправский жених, дарить при встрече цветы, к Полин же приходит все реже, тем более что дел у него в это время действительно невпроворот.

Весной 1917-го (Америка вступила в мировую войну), Миллер едет в Вашингтон, работает — правда, недолго — в отделе писем Министерства обороны и, по совместительству, репортером-стажером в “Вашингтон пост”; а по возвращении в Нью-Йорк, к неописуемой радости родителей, получает отсрочку от армии. Впоследствии, в “Тропике Козерога”, напишет, что “к моей жизни война не имела никакого отношения”, причем, добавим от себя, — не только Первая мировая, но и Вторая. А получив отсрочку, женится. Между прочим, Луиза-Мари, если верить сказанному в “Черной весне”, “…хватала хлебный нож и набрасывалась на меня, едва я успевал выговорить слова: ‘Хочу жениться’”. В данном случае в хлебном ноже никакой надобности не возникло, радость родителей объяснима: Беатрис определенно была хорошей партией, Полин, напротив, — никуда не годной.

Родителям Миллера Беатрис пришлась по душе; родителям, но не Миллеру. Очень скоро выяснилось, что хорошенькая пианистка, блестяще исполнявшая Листа, Стравинского, Шёнберга, на поверку оказалась грубой, упрямой, ревнивой истеричкой. К тому же принадлежащей к той распространенной категории жен, что являются воспитателями собственных мужей. Не успел Генри жениться, как в матримониальном союзе ему открылись сплошные минусы (что, впрочем, не помешает ему сочетаться законным браком еще несколько раз), о чем он со временем и сообщит миру: “”Брак — это сплошное разочарование, точнее не скажешь”. “Трех дней супружества более чем достаточно, чтобы у мужа раскрылись глаза”. “Все ревнивые женщины получают удовольствие от жестокого обращения с теми, кого они любят”. “Мужья пренебрегают своими женами даже в том случае, когда они по чистой случайности талантливы”. Беатрис в этих невеселых умозаключениях вполне узнаваема: ревнива, жестока, талантлива. Она, действительно, что ни день пилит мужа, ругает его на чем свет стоит: он и хам, и дурак, и безумец. Обвиняет в отсутствии самолюбия, твердит, что он начисто лишен амбиций (что, заметим, не соответствует действительности). Требует, чтобы он искал хорошую, прилично оплачиваемую работу, вместо того чтобы мыть посуду в ресторанах, носить чемоданы в отелях, продавать на улицах газеты, работать страховым агентом или разносить по домам скроенные алкоголиком-отцом пиджаки и жилеты. Главное же, не желает и слышать о том, что муж хочет стать писателем; тут они с Полин сходятся, обе наслышаны: чем-чем, а литературой уж точно не прокормишься. Несколько рецензий, которые Генри зимой и весной 1919 года сочинил для салемского журнала “Черная кошка”, заработав в общей сложности целых десять долларов, Беатрис нисколько не вдохновили.

Личная жизнь молодоженов тоже была не на высоте. Пуританка Беатрис отличается примерной строгостью нравов, к сексу относится со всей серьезностью, предпочитает постели романтические вздохи и сладкие речи и завышенных ожиданий мужа не оправдывает. Миллер не столь романтичен, как его молодая жена, к священным узам брака относится без должного трепета, и летом 1918 года, когда молодожены живут у матери Беатрис в Делавэре, изменяет жене, и не с кем-нибудь, а с тещей. К чести Миллера скажем, что инициативу проявила теща. “Генри, ты здесь? — позвала она однажды утром зятя из ванной. — Принеси-ка мне полотенце, дорогой”.

Спустя год у Генри и Беатрис рождается дочь Барбара, но на личной жизни супругов сие радостное событие никак не отразилось: лучше она не стала. Беатрис и Генри спят теперь в разных комнатах. Беатрис скандалит, ревнует, всем недовольна. Генри любит дочь, изменяет жене, да еще ругает ее последними словами; площадная грубость, как всегда у Миллера, — примета стиля, здоровая реакция на ханжескую добропорядочность. “Сучка пуританская, даже не покраснела, когда ей рассказали парочку сальных анекдотов, — читаем в “Черной весне”. — От словечка ‘венерический’ жену так и затрясло… Она рыдала, выклянчивая сострадание… Чем истеричней она рыдала, тем больше я глохнул… Выпрыгивала из постели, одичалая, ничего не видя от ярости… набрасывалась на меня с кулаками… вопила, как пьяная шлюха, и уходила, будто побитая собака…” Сучка пуританская, пьяная шлюха, побитая собака — Миллер не выбирает выражений; мы, правда, не знаем, выбирала ли выражения, устраивая мужу сцены, благочестивая Беатрис, и был ли Миллер так же груб в жизни, как и в литературе. Как бы то ни было, картина семейной жизни получилась не слишком жизнеутверждающей.

Когда супруги не ссорились (а ссорились они постоянно), каждый жил своей жизнью, не слишком вникая в проблемы суженого. Беатрис высмеивала мужа, когда тот делился с ней своими наполеоновскими планами — других у Миллера не бывало. Миллер, в свою очередь, пренебрегал весьма шатким материальным положением семьи. “Необходимость содержать жену и ребенка меня не слишком заботила”, — с присущей ему откровенностью пишет он в “Тропике Козерога”, и ему можно поверить.

Случалось, супруги делали попытки разъехаться — впрочем, довольно вялые. Осенью 1921 года Беатрис с дочерью уезжает в Рочестер; оставшись в одиночестве, Миллер времени даром не теряет, снимает на пару со своим дружком Джо О’Риганом студию, где прожигает жизнь. Не проходит, однако, и двух недель, как супруга пишет брошенному, но не отчаявшемуся супругу довольно миролюбивое письмо, где готовит почву для отступления и где проскальзывает намек на то, что деньги у них с Барбарой на исходе. Просьбу о финансовой помощи Миллер оставляет без внимания, однако отзывается хоть и короткой, но заботливой запиской: “Береги себя. И не вешай носа. Не исключено, что я свалял дурака”. Интересно в чем? Что отпустил жену в Рочестер? Или что на ней женился? Записка, как бы то ни было, обнадеживающая, переписка продолжается, спустя неделю муж спешит в Рочестер навестить жену и дочь, а спустя еще месяц семья воссоединяется. Миллеры вновь, как встарь, делят супружеское ложе, однако вспыхнувшее было чувство не настолько сильно, чтобы не прервать одну за другой две беременности. Через год, воспылав очередной страстью, на этот раз — к своей однофамилице, официантке Глэдис Миллер, уходит из семьи уже Генри. И тоже возвращается — причем не через два месяца, как Беатрис, а через два часа. Дело обстояло следующим образом. После очередного скандала Миллер решает порвать с женой навсегда, посреди ночи пишет Беатрис записку недвусмысленного содержания, состоящую всего из трех коротких фраз: “Мне все надоело. Не жди меня больше. О тебе и ребенке позабочусь”. (В письме в Рочестер тоже, кстати сказать, было всего три фразы, и таких же коротких.) Записку кладет на видное место, едет к Глэдис, но ее заспанный, “неприбранный” вид его расхолаживает, и неверный муж дает задний ход. Любовнице говорит, что соскучился и приехал только затем, чтобы пожелать ей спокойной ночи (?!), возвращается домой, обнаруживает свою записку там, где и оставил, рвет на мелкие кусочки и, раскаявшись в содеянном, укладывается к жене под бочок. Отношения восстановлены. До следующего утра.

Глава четвертая. Босс

Способствовала восстановлению отношений между супругами и новая работа Миллера: амбициозная Беатрис ею, против обыкновения, осталась довольна. Генри повезло — и повезло совершенно неожиданно. До этого памятного январского дня 1920 года дела с устройством на работу не ладились. Вернее сказать: с устройством-то проблем не возникало; вот только увольняли Генри чуть ли не на следующий день после найма. “Я довольно сообразителен, но людям внушаю недоверие, — читаем чистосердечное признание в “Тропике Козерога”. — Когда я приходил устраиваться на работу, наниматель по глазам видел, что мне, в сущности, начхать, получу я ее или нет”. Мужу-то было “начхать”, и грошовую работу он менял чуть ли не каждую неделю (“Поиски места сделались моим ремеслом”), а вот жене — нет.

И Генри — кажется, впервые в жизни — идет ва-банк. Поднявшись на двадцать пятый этаж административного корпуса известной на весь мир телеграфной компании “Вестерн Юнион” (в “Тропике Козерога” эта кафкианская структура будет фигурировать как “Космодемоническая телеграфная компания”), он выдает себя за выпускника Колумбийского университета и требует встречи с президентом компании. Президент занят, но вице-президент с говорящей фамилией Уиллэвер (Willever — по-русски “Чего изволите”) находит для наглеца время, долго с ним беседует, после чего отправляет на другой конец города в офис главного управления, где начинают твориться чудеса. Миллера усаживают в кожаное кресло, угощают дорогой сигарой и после короткого собеседования изъявляют готовность взять агентом по найму: в курьерском штате компании процентная норма евреев и негров существенно превышена, руководство не в восторге, и предыдущий агент, жиденок Сэм Саттентайн, с позором уволен. Взять Миллера в компанию готовы, но при одном условии — сначала он должен пройти испытательный срок, зарекомендовать себя не на “курьерном”, а на “фискальном” поприще. Ему вменяется в обязанность безостановочно курсировать из одной конторы телеграфного агентства в другую и, наблюдая за ходом дел, представлять руководству отчет о работе “на местах”. Предложение, “хоть и было заманчивым, но дурно попахивало” (“Тропик Козерога”), но Миллер, тем не менее, уверенно говорит “да”.

И, проработав полгода у Уиллэвера негласным осведомителем за 240 долларов в месяц, садится в кресло агента по найму (а по-нашему — заведующего отделом кадров) с неограниченной властью нанимать и увольнять тысячи людей, претендующих на место в курьерской службе именитой компании. Целой империи, куда входят сотни контор, и каждая со своим штатом курьеров. Причем штатом постоянно меняющимся; руководству, в данном случае Миллеру, приходится вести неравную борьбу с “текучкой”: курьер уходил выполнять поручение, но возвращался далеко не всегда — по дороге у него могли измениться планы, ему могло прийти в голову, что выгоднее продавать газеты, стоя на перекрестке, чем носиться сломя голову по огромному городу. Поэтому постоянный штат курьеров составлял не более двадцати процентов от несметной курьерской армии со средней зарплатой, не превышающей полсотни в неделю.

Миллер впервые в жизни (а ему уже под тридцать) стал нужным и важным человеком. От желающих работать в “Вестерн Юнион” не было отбоя. С утра в кабинет всесильного “кадровика” набивались просители из всех мыслимых сфер жизни. Работы хотели все: негры, евреи, индейцы, эскимосы. Бывшие уголовники, алкоголики, проститутки, эпилептики. Ученые, инженеры, дантисты, матросы, ковбои, музыканты. Одного такого музыканта из Миннесоты, Гарольда Орвиса Росса, изучавшего в Джульярде теорию музыки, Миллер пригрел: познакомил с женой, поселил у себя и потом долго с ним переписывался. Мечтали служить в “Вестерн Юнион” и фермеры, и бывшие сенаторы, и сутенеры. И, конечно же, эмигранты. Многие — люди психически неполноценные и почти все — дошедшие до ручки и готовые на любую работу. Мужчины, женщины и даже дети лет десяти-двенадцати рвались в кабинет агента по найму, и у каждого имелась “про запас” своя слезная история. Три телефона звонили одновременно и, как в кабинете булгаковского Филиппа Филипповича Тулумбасова, не умолкали ни на минуту. Миллер, как и колоритный персонаж “Театрального романа”, демонстрировал чудеса психологической эквилибристики, ведь, с одной стороны, нельзя было ослушаться приказов сверху — уволить, например, всех курьеров свыше сорока пяти лет или не нанимать калек. Нельзя было пренебречь гневными окриками из главного офиса: “Срезать зарплату! Увеличить время работы! Ускорить доставку корреспонденции!” С другой же — хотелось невозможного: усовершенствовать курьерскую службу и в то же самое время удовлетворить просьбы страждущих, которые ради получения работы не брезговали ничем: целовали руки, становились на колени, предлагали взятки (которые иной раз благосклонно принимались). А также, если им отказывали, писали записки такого, например, содержания: “Побывав у Вас в кабинете на Парк-Плейс, 33, я понял по Вашим глазам, по тому, как Вы изъясняетесь, что Вы дадите мне, бедному парню, еще один шанс”. И Генри, человек не злой, к тому же сентиментальный, про которого говорили, что он “владеет секретом доброты”, этот шанс “бедному парню” давал, вызывал на повторное собеседование. “За ‘милость к падшим’ ему не раз доставалось от начальства: каждые десять дней его вызывали к управляющему на ковер “за чрезмерное добросердечие”.

В “чрезмерном добросердечии” руководство обвиняло нового агента по найму не зря. В эти годы Миллер, писавший впоследствии, что ему никогда в жизни не доводилось видеть “такого скопления нищеты”, проявил себя с лучшей стороны. Если не мог обеспечить просителя работой, ссужал его деньгами (и даже, случалось, приводил, как Гарольда Росса, домой или кормил-поил в ресторане). Если проситель почему-то не устраивал его в качестве курьера, пытался подыскать ему другую работу. Не обращая внимания на сыпавшиеся на него жалобы, добился повышения процентной нормы для евреев, негров и трудоспособных калек. А также права нанимать на курьерскую службу женщин, отчего, заметим мимоходом, выигрывали не только нанимаемые (особенно девушки до двадцати лет), но и наниматель…

Трудится Миллер, не покладая рук, три года подряд не уходит в отпуск; чтобы использовать 1000 курьеров, приходится рассматривать 10 000 заявлений в год — не до отпуска. Зарплату при этом получает весьма скромную. Нехватку долларов, однако, возмещает бесценным для писателя, особенно начинающего, опытом. Ведь перед ним открылся “весь срез американской жизни. Жизни экономической, политической, нравственной, художественной, статистической, патологической”. И жизнь эта — патологическая по преимуществу — представилась ему, прямо скажем, не в лучшем свете. С его “насеста”, как он выражался, она “выглядела еще страшней, чем сыр, изъеденный червями и издающий всеобъемлющее зловоние”. Как “жестокий фарс на фоне крови, пота и нищеты”. Как “огромный шанкр на изношенном половом члене”. Перед его взором (и отнюдь не только мыслимом) предстала целая галерея самых разнообразных и диковинных типов, которых он — всех ведь не упомнишь — добросовестно заносит в “книгу учета”, не уступавшую полицейскому досье. Распределяет (немец как-никак) по цвету кожи, вероисповеданию, профессии, социальному положению. Наряду с книгой учета заводит — уже для внутреннего пользования — “Картотеку забавных случаев” (“Humorous File”); от печального до смешного — один шаг. Ведет также дневник, в котором каждодневные записи соседствуют с вырезками из газет, цитатами из любимых книг и собственных писем, модными словечками. С помощью “книги учета”, дневника и “картотеки забавных случаев”, а также, воспользовавшись советом Уиллэвера написать книгу о курьерах компании на манер “романа успеха” популярного в те годы романиста Хорейшо Элджера, начинает делать заметки. В голове у него, правда, не Элджер с его неизменным “хеппи-эндом”, а анти-Элджер. Не роман успеха, а роман нескончаемых жизненных неурядиц, несчастий и бед, свидетелем которых он становится, слушая ежедневные исповеди выпрашивающих работу. “Сидя на своем стуле, — напишет он в “Тропике Козерога”, — я путешествовал вокруг света и узнавал, что везде одно и то же. Голод, унижения, невежество, порок, жадность, извращения, сутяжничество. Пытки, деспотизм, бесчеловечное угнетение человека человеком. Узда, хомут, шлея, вожжи, кнут, шпоры”.

Со временем начинает ощущать хомут и на своей шее. И пытается этот хомут ослабить. Работает все хуже, пускает дела на самотек, груб и несправедлив с подчиненными, развратничает: в студии, которую снимает с уже упоминавшимся Джо O’Риганом, устраивает форменный бордель. Развлекается с безответными сотрудницами компании, готовыми ради зарплаты на всё, ставит над ними психологические опыты; к психологии у Миллера еще со времен лекций Челлакома и Миллза давний и стойкий интерес. “Наверху” Миллером недовольны, но местом он больше не дорожит. Не раз уходит с работы в середине дня, оставив на своем письменном столе объявление: “Сегодня приема нет”. Одевается неряшливо и даже с напускной богемной неряшливостью, что ему не раз ставилось на вид. Нанимает, кого придется, упор делает на эмигрантов, случается даже, пользуется услугами преступного элемента, что руководству понравиться никак не может и против чего его не раз предостерегали. Уиллэвер теряет к нему расположение: насылает на него комиссию, которая находит в работе агента по найму немало огрехов и рекомендует ему переезжать из конторы в контору, а не сидеть на одном месте. Приставляет к Миллеру секретаря, которому поручается за нерадивым агентом по найму присматривать: раньше осведомителем был он сам, ныне шпионят за ним.

“Вестерн Юнион” ему теперь только мешает, и чем скорее он с телеграфной компанией расстанется, тем лучше. Об этом ему говорит его внутренний голос, а он привык к нему прислушиваться. Отныне у него одна цель — писать. О чем он с ликованием и сообщает своему другу Эмилю Шнеллоку, который только что вернулся из Европы, где учился живописи: “А я-то уж думал, что буду деловым человеком, из тех энергичных парней, известных своими барскими замашками и грешками с хорошенькими стенографистками. Как бы не так! Я занят интеллектуальным делом, черт побери! Споем же осанну ‘Вестерн Юнион’, которая исправно набивала мне утробу, а заодно и всем вонючим ублюдкам, что гнули на них спины!”

Начинающий писатель не уверен в себе, он не может не подражать признанным авторитетам, не может на них не ориентироваться, и объектом для подражания Миллер избирает Теодора Драйзера, его книгу “Двенадцать человек”. Вслед за Драйзером Миллер выбирает из своей картотеки двенадцать наиболее колоритных случаев, двенадцать искореженных жизней, с тем, чтобы противопоставить своих незадачливых героев героям романа успеха Хорейшо Элджера. Вся книга, собственно, и задумана как вызов расхожей американской прозе, отличающейся, как заметил Миллер в одной из рецензий в “Черной кошке”, “ослепительной стерильностью”. С этой стерильностью будет Миллер бороться и впредь. У всех двенадцати персонажей, реально существовавших людей, кого Миллер нанимал на работу, чью судьбу решал, а теперь взялся описать, отсутствует надежда на будущее — отсюда и заглавие книги: “Подрезанные крылья”; Миллер уподобляет своих героев падшим ангелам. Среди ангелов с подрезанными крыльями выпускник Йеля Андерсон, пьяница, который, приревновав жену, убивает ее, а потом вешается сам. Индус Гупте, которого зарезал ревнивый муж. Слабоумный Чарльз Кэндлз, который избивает до смерти собственных детей. За время работы агентом по найму компании “Вестерн Юнион” Миллер столкнулся с сотнями подобных “success stories” — “счастливых судеб”.

20 марта 1922 года — исторический день: Генри Миллер (через полгода ему исполнится тридцать один) становится наконец писателем, рецензии в “Черной кошке” трехлетней давности не в счет. Уже прочитаны (для вдохновения) крупнейшие современные американские поэты: Эзра Паунд, Карл Сэндберг, Эдгар Ли Мастерс. Уже составлен подробный план книги. Уже решено, что в день он будет сочинять никак не меньше 5000 слов; оказалось, правда, что это совсем не так просто. “Мой первый писательский день чуть меня не раздавил, — пожаловался Миллер Эмилю Шнеллоку. — У меня возникли серьезные сомнения относительно конечного результата”. Решено, что писаться книга будет не дома, под недовольным взглядом Беатрис, а в студии Шнеллока. И что первым ангелом с подрезанными крыльями будет Чарльз Кэндлз; “Чарльз Кэндлз — моральный урод” — так будет называться первый очерк из двенадцати. Миллер довольно быстро входит во вкус; за время работы над “Подрезанными крыльями” он сочинит еще много чего: и эссе, и пафосное стихотворение в прозе про борца Джима Лондоса, и драматические монологи, и даже очерки про жевательную резинку и про пользу пива и бесполезность “сухого закона”. Только вот беда: ни на одну из этих однодневок ни один американский журнал не польстился. И в ближайшее время и не польстится. От написанного через пару лет методом “автоматического письма” “Дневника футуриста” издатель и литературный агент Брюс Бартон не оставил камня на камне: “Со всей очевидностью, молодой человек, могу сказать, что писателем вы не будете никогда; литература — не ваша сильная сторона”. А знаменитый сатирик Генри Луис Менкен, редактор “Американ меркьюри”, не только не опубликовал “Дневник” Миллера, но в ответом письме перепутал — подозреваю, не без умысла — пол автора; начиналось “отказное” письмо с вежливого “Дорогая мисс Миллер”.

Не состоялись и “Подрезанные крылья”; книгу, к слову сказать, не приняли не только критики, но и “автор идеи” Уиллэвер; патриот своей компании, он воспринял очерки Миллера как удар ниже пояса: компания, мол, столько для тебя сделала, а ты ее порочишь. Не изменил Уиллэвер своего мнения и после того, как Миллер, чтобы угодить вице-президенту, несколько “разбавил” мрачный тон своего сочинения. Ввел в “Крылья” “позитив”: эмигрант, неудавшийся продавец картин Якобус Дан, становится курьером, после чего, по чистой случайности, встречается на улице со старым знакомым и благодаря ему получает отличную работу, сходится с нужным человеком и выходит в люди.

Относительно того, имел ли Миллер в виду опорочить “Вестерн Юнион” или нет, еще можно поспорить, но литературные недостатки “Крыльев” действительно бросаются в глаза. Вот слагаемые неуспеха двенадцати очерков “не успеха”. Во-первых, риторика, нравоучительный тон, чего у Драйзера нет и в помине. Миллер не только делится с читателем весьма любопытным опытом общения с “отбросами общества”, но и поучает его, навязывает ему свои довольно наивные и банальные моральные оценки и сентенции; вроде такой, например: “Оттого что у нас будет больше хороших детей и меньше плохих, мы все только выиграем”. Чистая правда. Во-вторых, в этих двенадцати очерках, как и почти во всяком сочинении начинающего литератора, явственно ощущаются чужие влияния. Помимо Драйзера, это и давно любимые Ницще и Достоевский (совсем недавно прочитан роман “Преступление и наказание”). И неподражаемая разговорная интонация недавно вышедшего “Триумфа яйца” Шервуда Андерсона: на него Миллер, как и многие молодые американские авторы тех лет, тоже ориентируется. И пламенное, наивное реформаторство Майкла Голда, который, прежде чем стать редактором “Либерейтора”, перепробовал, как и Миллер, множество специальностей, поиски работы сделались и его ремеслом. В конечном счете из двенадцати очерков Миллеру удалось, да и то лишь через два года, пристроить всего один, про негра Тода, в журнал “Кризис” негритянского общественного деятеля и писателя У. Э. Б. Дюбуа. И это притом, что очерк Миллера “Черное и белое” вносит некоторые коррективы в знаменитый тезис Дюбуа “Черное — это прекрасно”. Равно как и в тезис Элджера: “Америка — это прекрасно”. Отношения с “прекрасным” отечеством, начиная с “Подрезанных крыльев”, у Миллера, о чем уже приходилось говорить, не сложились.

Впрочем, судьба “Подрезанных крыльев”, равно как и телеграфной компании “Вестерн Юнион”, в мае 1924 года, когда Дюбуа напечатал в “Кризисе” “Черное и белое”, Миллера уже беспокоила мало. Не пройдет и полугода, как он промозглым ноябрьским днем явится утром на работу, захлопнет лежавшую у него на столе книгу учета, куда заносились имена опрошенных кандидатов, и, никого ни о чем не предупредив, навсегда покинет опостылевший офис. И даст себе клятву, что нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не будет больше служить, повторив вслед за своим любимым Уитменом: “My own master absolute” — “Хозяином своей судьбы буду я один”[5].

От расставания с “Вестерн Юнион” и с неудавшимися “Подрезанными крыльями” Миллер испытал заметное облегчение. У него теперь иное на уме, ему не до курьеров и не до Драйзера. У Пушкина муза является на смену любви; у Миллера любовь приходит на смену музе. Любовь если не на всю жизнь, то на десятилетия.

Глава пятая. “Поговорим о странностях любви”

В “Тропике Рака” имеются не только мало приличные сцены и нецензурные выражения, из–за которых книга десятки лет не допускалась к читателю. Есть в этом, не самом благонравном, романе и высокая поэзия. И пробивающаяся сквозь неутешительную парижскую жизнь лирическая интонация. Есть и лирическая героиня — Мона.

Мона есть и Моны нет. В книге она, как лирической героине и положено, присутствует лишь временами, является нежданно и ненадолго, да и то, очень может быть, лишь в воображении героя: “Она поднимается из моря лиц и обнимает меня, обнимает страстно”. А явившись, несет ни с чем не сравнимую радость встречи, тем большую, что встреча эта мимолетна: “Я сажусь рядом с ней, и она начинает говорить… но я не слышу ни слова, потому что она прекрасна, потому что я счастлив, потому что я люблю ее и готов умереть… Я чувствую ее тело, такое родное, сейчас оно всё мое…”. Гораздо чаще о Моне говорится в прошедшем времени, и тогда она — символ неверности, легкомыслия, даже коварства, отчего, впрочем, чувство к ней рассказчика слабее не становится: “Она ушла, бросила меня здесь… оставила на краю завывающей пропасти, ее слова все еще звучат в моей душе и освещают тьму подо мной”. И у автора, и у читателя Мона призвана вызывать ностальгию, герою она является лишь в качестве воспоминания, чего-то упоительно желанного, но, увы, недосягаемого. “Всего только год назад Мона и я каждый вечер… бродили по рю Бонапарта”. “Я помню эту красную спальню и всегда открытый сундук с ее платьями, разбросанными повсюду в кошмарном беспорядке…” “Моны в толпе нет… Я перечитываю телеграмму, но это ничего не меняет…” “Я смотрел с тоской на уходящие поезда, пытаясь представить себе, где она может сейчас быть”. “Беда в том, что я почти забыл, как она выглядит, и что я чувствовал, когда держал ее в своих объятиях”.

И Мона — не плод авторского воображения, у нее, как почти у всех героев Миллера, есть реальный прототип. Прототип этот оставил в его жизни заметный след. В бесконечной череде Миллеровых “девушек в цвету” Джун Эдит Мэнсфилд, femme fatale[6] Миллера, выходит на сцену вслед за Беатрис — и мгновенно ее (и всех, кто был до нее) затмевает.

Выходит на сцену в прямом, а не только переносном смысле. Джун была прирожденной актрисой, безупречно владевшей многотрудным искусством перевоплощения. И поистине безудержным воображением. Чего только Миллеру она про себя не рассказывала! Любовь доверчива, и Генри — во всяком случае, поначалу — верил всем, самым разным (и весьма противоречивым) версиям ее богатой событиями жизни. По одной версии, ее мать умерла родами и была румынской цыганкой, в подтверждение чего Джун низким, надтреснутым голосом исполняла по-русски “Очи черные”. Согласно этой же версии, воспитывала бедную сиротку тетушка — понятное дело, скаредная и жестокосердная. По другой версии, родилась Джун вовсе не в Румынии, а в штате Вермонт, училась в престижном женском колледже “Уэллсли”. Одно время зарабатывала на жизнь игрой на скрипке, работала корректором. По третьей, ее отец был англичанином, талантливым инженером, дружил с Карузо, боготворил дочь, хорошо зарабатывал, да вот беда — проигрался на скачках, и теперь без денег, без родных и друзей умирает от рака в санатории в Канаде.

Версий было много — каждый день новая, но во всех без исключения Джун — сегодня окутанная тайной женщина-вамп, завтра добропорядочная девушка, взахлеб читающая Стриндберга и декадентов, — выходила из бесконечных жизненных передряг победительницей. В самых сложных и щекотливых ситуациях она сохраняла честь и достоинство, неизменно демонстрировала благородство, смекалку, недюжинную предприимчивость. Ее страстные поклонники (а были среди них и наркоманы, и азартные игроки, и даже не знающие пощады чикагские гангстеры) предлагали ей деньги, руку и сердце, клялись, что покончат с собой, если она не согласится выйти за них замуж, угрожали, запугивали, валялись в ногах. Но всякий раз Джун вырывалась из объятий развратника и негодяя, ставила его на место. Оставалась чиста. Чиста и независима.

Войдя во вкус, Джун переиграла перед Миллером все романтические роли мирового репертуара, он же слушал ее, затаив дыхание, и не обращал никакого внимания на то, что она “путается в показаниях”. А попросту говоря, врет напропалую; в минуту откровения, уже спустя несколько месяцев после их первой встречи, она поведала возлюбленному правду своего рождения. Трудно, впрочем, представить, что эту правду (или очередную ложь) Миллер узнал непосредственно от нее; скорее от каких-нибудь доброхотов: Джун предпочитала примеривать на себя жизнеописания не в пример более идиллические. Звали ее, оказывается, вовсе не Джун, а Джулия Эдит Смит, да и не Джулия Смит, а Юлия Шмерч. Когда ее семья эмигрировала в Америку из Черновиц, фамилия отца трансформировалась из Шмерч в Смит. Ее отец при ближайшем рассмотрении оказался вовсе не британцем, а польским евреем, никогда ни в Англии, ни на скачках не бывавшим. И не талантливым инженером, а самым обыкновенным рабочим на лесопилке; перебравшись в Штаты, он зарабатывал на жизнь продажей подержанной одежды. Дочь он не только не боготворил, а регулярно избивал, называл (не вполне безосновательно) “грязной шлюхой” и в конце концов выгнал из дому. Жестокосердная же тетушка на поверку оказалась ее матерью, которая, согласно первой версии, давным-давно отправилась на тот свет. Наконец, сама Джун (она же Джулия, она же Юлия) не только не училась в “Уэллсли”, но не кончила даже средней школы и из Бруклина ни разу в жизни не выезжала. И зарабатывала на жизнь не игрой на скрипке и не чтением корректур, а делом куда более увлекательным, да и прибыльным. В буквальном переводе с американского на русский ее профессия называлась “такси-танцовщица” — “taxi-dancer”. То есть подрабатывала Джун платной партнершей в дансинге. Покупаешь билет и танцуешь с платной партнершей: один билет — один танец; о прочих услугах договариваешься при непосредственном контакте.

Вот в одном из таких дансингов в бруклинском “Уилсонз-Данс-холл” летним вечером 1923 года Генри Миллер, как пишут в любовных романах, встретил свою судьбу. Судьба явилась к нему в образе несколько подержанной, но тонной ренуаровской красавицы с сонным, мечтательным взглядом и аппетитными статями. Уже в первом танце красавица, проявив недюжинную прозорливость, завела с партнером разговор о литературе. Услышав комплименты в адрес своих любимых скандинавов Стриндберга и Гамсуна, да еще из уст смахивающей на цыганку таинственной красавицы, Миллер разомлел, голова у него пошла кругом, после чего дело довольно быстро сладилось. За первым танцем последовал второй, за вторым — третий, за третьим — жаркие поцелуи в такси, потом любовь прямо на траве в парке. А вслед за любовными утехами появилась и первая просьба: не мог бы Генри дать ей в долг пятьдесят долларов — тетушке, дескать, надо срочно внести очередной взнос за купленную в кредит квартиру.

Миллер влюблен, и не на шутку — он ни в чем не отказывает подруге: водит ее по ресторанам, делает подарки, клянчит деньги у родителей, у друзей; если ему не хватает расплатиться в кафе, звонит ночному менеджеру в “Вестерн Юнион” и просит привезти ему с курьером двадцатку. Он, неглупый, образованный, имеющий немалый опыт в отношениях с женщинами человек, верит каждому ее слову и даже помыслить не может, что уличная девица, обманщица и лгунья водит его за нос — он, как сказал поэт, “сам обманываться рад”. И не беда, что Джун, заявив, что едет на похороны отца, исчезает из его жизни на две недели. Не беда, что на дансинге, как сама признается, уже давно не работает и что ее — “представь только!” — взяли в театр и даже дали второстепенную роль. Второстепенную — это ей-то, первоклассной актрисе; какая несправедливость! Не беда, что у нее вдруг завелись деньги: пусть Генри не беспокоится, эти деньги ей дают немощные старики, и только за то, чтобы иметь возможность любоваться ею, “побыть в ее обществе”. Миллер, правда, обнаруживает “в ее обществе” отнюдь не только немощных старцев, но и это обстоятельство его не смущает. Не беда, что в один прекрасный день она уезжает с очередным ухажером в Массачусетс, ведь оттуда она пишет ему нежные письма: “Люблю одного тебя, хочу быть твоей женой”.

Он тоже хочет быть ее мужем, хотя друзья единодушно отговаривают его от этого опрометчивого шага, они-то видят, с кем Генри имеет дело. Но любовь слепа, да и поступки Миллер всю жизнь совершает по большей части опрометчивые. Он женился бы на Джун завтра — вот только как быть с Беатрис? Тем более с Барбарой? Он делает “ход конем”: признается Беатрис, что любит другую, о чем, впрочем, жене давно известно. Поначалу она приходит от столь неожиданного и чистосердечного признания в бешенство, отпускает, когда видит, как он, перед тем как встретиться с возлюбленной, красуется перед зеркалом, колкие замечания вроде: “Ну что, опять собираешься на свидание со своей шлюшкой?” Но, по здравом размышлении, меняет тактику, решив, по-видимому, что лучше жить вовсе без мужа, чем с таким, как Миллер. Объявляет Генри, что уезжает, причем далеко и надолго, через пару дней неожиданно возвращается и, прихватив с улицы двух свидетелей, врывается в квартиру в предрассветный час — самый неподходящий (для Джун и Генри) и самый подходящий для бракоразводного процесса. Нехитрый план удается: свидетели подтверждают наличие промискуитета, неверный муж захвачен врасплох и вместе со “своей шлюшкой” выброшен из дома. Бракоразводный процесс длится несколько минут: отныне Генри свободен, вот только свобода обходится недешево: суд вменяет в обязанность нарушившему брачные узы еженедельно платить за дочь алименты в размере 30 долларов — сумма для Миллера неподъемная.

Теперь можно и под венец, и первого июня 1924 года жених с невестой, предварительно договорившись с друзьями, что они приедут и будут свидетелями, отправляются для заключения матримониального союза в Нью-Джерси. Джун (прирожденная актриса, мы помним) по дороге закатывает истерику, талантливо разыгрывает разочарование, ревность, обиду: “Зачем я тебе нужна?! Нет, ты не хочешь на мне жениться! Это я тебя заставила!” От избытка чувств несколько раз порывается выбежать из вагона. Вдобавок, свидетели, сочтя, что Джун и Генри их разыгрывают, не являются, и приходится дать мзду первым встречным, дабы они скрепили своей подписью нерушимые узы брака. Брака номер два.

Миллер счастлив. И это при том, что чадолюбивый отец вправе видеться с любимой дочерью лишь по воскресеньям. И это при том, что и с любимой женой он проводит вместе не больше двух-трех часов в день: днем работает он, ночью — Джун; весь же день молодая жена сидит дома, “на охоту” выходит под вечер, возвращается лишь под утро. И это при том, что жить приходится не в королевских покоях. Одно время молодожены снимают неприглядную комнатушку в Бронксе, в доме некоего доктора Луттингера, специализирующегося на подпольных абортах. Абортарий кишит не только жертвами несчастной любви, но и тараканами, и Джун и Генри именуют свое пристанище “Кокроуч-холл” — “Тараканником”.

Джун по-прежнему изображает из себя жертву и страдалицу: несколько раз уходит от мужа, шантажирует его, пытается — разумеется, у него на глазах — покончить с собой. Но ведет и совсем другую, так сказать, “сердобольную” линию: видит, как страдает любимый человек, которого лишили возможности встречаться с дочерью, и заявляет, что готова Барбару взять. И зарабатывать на жизнь готова тоже — лишь бы Миллер мог писать: “Ты должен стать великим писателем — для меня!” Зарабатывать на жизнь, правда, можно по-разному; зарплата Джун прямо пропорциональна количеству заказанного постояльцами питейных клубов спиртного. И это еще полбеды. Напившись, они обычно начинают к ней приставать (Джун этого не скрывает), порываются проводить до дома, нередко рвутся спьяну в брачное гнездышко. Среди ее ухажеров публика самая разная — есть пьяный сброд, но есть и люди “культурные”: издатели, шахматисты, художники, музыканты, попадаются и банкиры — неровен час отобьет какой-нибудь толстосум! Все это Миллеру понравиться не может. С другой стороны, он тронут — к столь бережному отношению к своему призванию он не привык: и мать, и Полин, тем более Беатрис, единодушно настаивали, чтобы он работал; занятие литературой, с их точки зрения, — пустая трата времени. Луиза-Мари отказывается понимать, как это “муж ничего не делает”, и на семейных обедах в присутствии Джун пытается образумить тридцатипятилетнего тунеядца: “Ты должен работать, а не валять дурака!”

Генри честно пытается найти работу: деньги нужны как никогда: жену — если ей верить — из театра уволили, а живут они уже не в “Тараканнике”, а в престижном районе не престижного Бруклина “Коламбия-Хайтс”, в большой квартире, за которую платят, страшно сказать, 90 долларов в месяц. И не платят, а платит — Джун. Впрочем, в одном доме надолго не задерживаются: Джун подрабатывает в различных клубах и питейных заведениях. Из “Какаду” перебирается в “Римскую таверну”, из “Таверны” в “Пряности”, из “Пряностей” в “Катакомбу”. И супруги постоянно переезжают, чтобы находиться поближе к ее работе. Джун по-прежнему против того, чтобы на жизнь зарабатывал муж. Стоит Генри отправиться на поиски работы или сесть за пишущую машинку, как она обвиняет мужа в упрямстве, эгоизме: “Только о себе и думаешь!” Джун не угодишь: с одной стороны, она хочет, чтобы он писал, готова ради этого работать за двоих; с другой же, когда видит его за машинкой, недовольна, ревнует мужа к Музе: “Я для тебя на последнем месте! Главное для тебя литература, а не я!” В начале 1926 года Миллер устраивается на работу в заштатную газетенку на Лонг-Айленде, и Джун, хотя деньги нужны позарез, устраивает ему скандал, угрожает: “Ты пожалеешь, что уходишь на работу и бросаешь меня дома одну. Я за себя не отвечаю!” И Миллеру пришлось из газеты уйти: стоило ему отправиться утром в редакцию, как Джун, верная своему слову, назначила свидание давно увивавшемуся за ней испанскому эстрадному певцу — писаному красавчику.

Осуществляют молодожены и “совместные проекты”. Разыгрывают перед богатыми членами клубов спектакли: Генри исполняет роль богемного, но разорившегося литератора, его закадычный друг Эмиль Шнеллок — бедствующего голливудского художника, Джун — гризетки. Все трое играют вполне правдоподобно, перевоплощаться особой нужды нет. Цель спектакля — разжалобить клиента, для чего пригождаются, вдобавок к собственным напастям, и умирающий в больнице близкий друг, и плачущие по лавкам дети; и друг, и дети, разумеется, — за сценой. Ставит изобретательная Джун и спектакли, рассчитанные на двух “актеров” — себя и Генри. Например, такой. Приводит домой поклонника, а по дороге “раскручивает” его на выпивку и дорогие закуски. Тут нежданно-негаданно появляется Генри. Джун: “Ба! Кто это к нам пожаловал? Да это ж Вал Миллер, писатель!” Миллер (подыгрывает): “А я как раз мимо проходил, дай, думаю, зайду”. Задача теперь только в том, чтобы “пересидеть” поклонника. Ждать, пока тот, чертыхаясь, уберется восвояси, приходилось иногда до рассвета — зато было, чем поживиться.

Торгуют конфетами: Генри по пятнадцать часов в день бродит по Манхэттену, набив леденцами и шоколадом карманы пальто; у Джун квалификация выше, да и внешность авантажнее: она продает конфеты по ресторанам, и денег выручает гораздо больше, чем коробейник-муж. Участвует в конфетном бизнесе и примирившаяся с потерей “кормильца” Беатрис. Бывшего супруга она снабжает конфетами домашнего изготовления, а из заработанных им денег удерживает львиную долю в счет алиментов; вторая жена продает товар, изготовленный первой.

Весной 1925 года Джун приходит в голову еще одна, куда более богатая (и в переносном смысле тоже) идея: она будет продавать не конфеты и не свое танцевальное искусство, а литературный талант мужа. На этот раз роли распределялись следующим образом: Генри пишет короткие, строк на десять-двенадцать, очерки, печатает их на разноцветных карточках, а Джун продает карточки своим ухажерам. Подписывались очерки (философские размышления, стихотворения в прозе, изречения, пародии, шутливые рекламные объявления) не безвестным Генри Миллером, а громким именем Джун Э. Мэнсфилд.

Так Миллер превратился в литературного негра собственной жены: Джун получает заказы из различных журналов, и рассказы за нее и в “Янгз” (что-то вроде нашей “Юности”) и в “Увлекательные истории” сочиняет Миллер. И одновременно с этим пишет свои очерки. Делится с читателем жизненным опытом. Продавца конфет — в очерке “Искусство уличной торговли”. Героя любовника: в карточке под названием “Пробуждение” описывает уже известную нам скоропалительную ночную вылазку к своей однофамилице, смазливой официантке Глэдис Миллер. А вот как будущий автор “Тропика Рака” рекламирует в одноименном очерке пиво: “Ублажайте человека Пивом. Вы полагаете, что человеку нужна мораль? Нет, ему нужно Пиво”. “Пиво” — с прописной буквы, “человек” — со строчной. А вот еще одно рекламное объявление, на этот раз рекламируется не пиво, а собственная жена: “Цена: пять центов за танец. Инструктаж обворожительного тренера. Оплата сдельная. Вы станцуете с ней сотню танцев и не почувствуете усталости. Летать будете, как на крыльях. Она научит вас танцевать и в придачу поведает вам о своих семейных неурядицах”. Оксюморон в названии рекламы: “Американское ночное пастбище безобидного греха”, равно как и замечание о семейных неурядицах, которыми жена делится со своим партнером, свидетельствуют: Генри не так наивен, как кажется, свою жену за год совместной жизни он изучил неплохо. Вообще, Миллеру особенно удавались броские названия разноцветных карточек. Хвалебную рецензию на фильм “Последний смех” он назвал — и тут мы узнаем уже сложившегося Миллера — “Христианство у выгребной ямы”. Ядовитую сатиру на напыщенные и пошлые американские похоронные процедуры, которая сделала бы честь автору “Незабвенной”, — “Если ты при смерти, мавзолей к твоим услугам”. Разноцветные карточки шли на ура; еще бы: танцовщица — и такое литературное дарование!

На вторых ролях оказывается Генри и в еще одном начинании, которое можно было бы назвать “Домашнее кафе”. Джун снимает по дешевке подвальное помещение, и не где-нибудь, а в богемном Гринич-Виллидж, и открывает там кафе, причем вином поит гостей не каким-нибудь, а ритуальным, приобретенным в кошерной еврейской лавке. В кухне помещает супружеское ложе. В большой комнате “Домашнего кафе”, предназначавшейся для посетителей, ставит стол для пинг-понга, оборудует барную стойку, задвигает в угол, чтобы не мешал танцам, столик с шахматной доской — развлечения на любой вкус. В другой же комнате, поменьше, принимает поклонников, в чем чистосердечно, за вычетом несущественных деталей, признается супругу. Супруг же довольствуется второстепенной и довольно унизительной ролью бармена и повара, из–за чего временами бунтует; однажды в пылу праведного гнева перебил всю посуду.

Собственные коммерческие проекты удавались Генри еще хуже, чем совместные. Поздней осенью 1925 года он вместе с закадычными друзьями Джо О’Риганом и Эмилем Шнеллоком отправляется на заработки во Флориду. Дело как будто бы верное — заработать на перепродаже недвижимости, цены на Юге упали, и самое время действовать. Миллер загорелся, он вообще легко загорался и так же легко остывал, был, подобно Исаю Бенедиктовичу из мандельштамовской “Четвертой прозы”, “хорош только в самом начале хлопот”. Его энтузиазм настолько велик, что не страшно даже оставлять любимую жену на съедение волкам-ухажерам. Все дальнейшее, увы, укладывается в черномырдинскую формулу: “Хотели, как лучше…” По прибытии (автостопом — денег-то нет) в Джексонвилл подельники обнаруживают, что в поисках золотой жилы приехали не они одни, да и жилы-то, собственно, никакой нет. Побираются, пытаются — без особого успеха — торговать газетами (вместо недвижимости), ждут, что найдется добрый человек, который подвезет их бесплатно до Нью-Йорка. Не нашелся. Спят под открытым небом, а ведь уже начало декабря. Забавная деталь — возможно, впрочем, Миллером (или его биографами) впоследствии выдуманная: проснувшись однажды утром на скамейке в парке, видит, что одним концом парк выходит на улицу Джун, а противоположным — на улицу Мэнсфилд; хорошо бы выяснить, были ли в Джексонвилле эти улицы. Мистика! Открытие это, однако, пророческим не оказалось: не Джун Мэнсфилд, а Генри Миллер-старший прислал в конце концов блудному сыну денег на дорогу домой.

Была и вторая вылазка на Юг, на этот раз вместе с Джун. Вездесущий Джо О’Риган посулил хорошие заработки в Ашвилле, если Генри пойдет работать агентом по связям с общественностью в контору по продаже недвижимости — опять недвижимость! Генри не без труда уговорил составить ему компанию упиравшуюся Джун, взял в долг денег, приехал в Ашвилл, но контора по продаже недвижимости оказалась очередным фантомом. И Джун пришлось, чтобы прокормить себя и непутевого мужа (“Для бизнеса ты не годишься”), торговать галантерейными товарами, соблазняя южных красоток — а заодно и красавцев — шелковым женским бельем. Для этой цели был взят кредит, который в срок выплачен, натурально, не был, и пришлось спасаться бегством. Сначала Джун и Генри сбежали, не расплатившись, из съемной квартиры, а потом, сытно пообедав в самом дорогом ресторане города, чистосердечно признались официанту, что платить им нечем. Повезло с вызванным полицейским: тот не только отпустил мошенников, но дал им денег на телеграмму Эмилю Шнеллоку в Нью-Йорк

Глава шестая. Mеnage à trоis[7], или Джун и Джин

“Наметился путь беды”, как сказано в набоковском “Даре”, гораздо раньше, теперь же беда подступила вплотную. Джун, которая прежде никогда не унывала, скисла. Надежды, связанные с Миллером, не оправдались, рассчитывать приходилось теперь только на себя. Миллер же, если он хочет, чтобы их брак сохранился и чтобы жена приносила в дом деньги, должен будет довольствоваться ролью еще более унизительной, чем раньше. И забыть, что такое ревность. Вот условия, которые жена поставила мужу. Во-первых, в клубе (“Катакомба”) не должны знать, что они женаты и что живут вместе. Во-вторых, если Джун приводит поклонника, Миллер должен немедленно ретироваться. А по возвращении, не входить без стука и в дверях спрашивать: “Я могу войти? Посетители ушли?” И не роптать, если жена вернулась лишь под утро и не одна. И не интересоваться, где она была в случае, если ее отсутствие затянулось на несколько дней. И Миллер ретировался, не входил без стука, в дверях спрашивал “Я могу войти?”, не роптал, не интересовался. Он готов был на все — лишь бы сохранить Джун.

И вот однажды, после почти недельного отсутствия, Джун возникла на пороге, и не с очередным поклонником, а с огромной куклой, изображающей графа Бруга, героя романа популярного романиста, драматурга и сценариста Бена Хекта. Следом за куклой явилась и ее создательница, двадцатиоднолетняя поэтесса, автор малопонятных экспрессионистических стихов и еще менее понятных сюрреалистических картин, Джин Кронски, чью внешность общий знакомый охарактеризовал так: “Лукреция Борджиа с портрета Пинтуриккио”. А Джун ограничилась коротким, в три слова, пояснением: “Моя подруга Джин”. И эту фразу она будет повторять по многу раз на дню. А чтобы Генри не задавал лишних вопросов, вроде тех, которыми мучил у Пруста Одетту влюбленный Сван: “Было у тебя с другими женщинами?”, чтобы окончательно уяснил себе, какую роль Джин, и в самом деле не уступавшая знаменитой флорентийке ни в красоте, ни в коварстве, играет в жизни Джун, — закадычные подруги спустя месяц решили съехаться, с каковой целью сняли подвальное помещение, бывшую прачечную на — ирония судьбы — Генри-стрит; Миллеру же милостиво разрешили к ним присоединиться. Чтобы Генри в полной мере ощутил себя “третьим лишним”, Джин с самого начала держалась с ним свысока и даже, пожалуй, вызывающе. Учила жизни, живописи (это она, кстати сказать, приохотила его к акварели) и литературе. Дала ему читать своего любимого Рембо, о котором спустя много лет Миллер напишет книгу, а также — Фрейда и Юнга, подруге же жаловалась, что не в коня корм. А самому неучу и неудачнику недвусмысленно намекала, что он до этих авторов в свои тридцать пять лет еще не дорос и дорастет вряд ли.

У подруг, надо сказать, было немало общего: Джин Кронски тоже любила порассказать о своих многочисленных приключениях и увлечениях, человеческих и творческих. Ее жизнь — если ей верить — тоже не баловала: она и по миру помыкалась, и без денег сидела, и за решеткой побывала. Вот и к бедняге Миллеру относились Джун и Джин одинаково. То превозносят до небес. “Ты мой Бог!” — восклицала в порыве страсти экзальтированная Джун. Джин же целыми днями писала его портреты, имевшие немного общего с оригиналом, утверждала, что его “интересно писать”, и даже снисходительно похваливала его акварели, отпуская глубокомысленные замечания вроде: “А что? В этом что-то есть…”. То, напротив, обе его распекают, втолковывают, каждая на свой лад, что он ни на что не годен, что ему давно пора взяться за ум, что им обеим претят его приземленные буржуазные привычки. Буржуазность же Миллера заключалась в том, что он, сын своей матери, пытался, насколько это возможно, навести в заросшей грязью квартирке минимальный порядок и чистоту. Отказывался видеть в груде немытых тарелок, в разбросанных по полу предметах женского туалета и плавающих в недопитом вине окурках высокий художественный беспорядок.

И, что еще обиднее, не обращают на него никакого внимания, его — и не только для Джин, но и для Джун — словно не существует. Когда ему становится невмоготу и он ненадолго переезжает с Генри-стрит в студию Эмиля Шнеллока, его отсутствия не замечают. Когда же он в очередном приступе ревности — и не только к разлучнице Джин, но и к нескончаемым ухажерам Джун, не раз подменявшим его в любовном треугольнике, — вставляет в руку графа Бруга их с Джун брачное свидетельство или же найденную им любовную записку, адресованную Джин и состоящую всего из трех слов: “Отчаянно тебя люблю!” — расхваливают его отменное чувство юмора, объясняют его выходку бурным артистическим темпераментом — и не придают ей никакого значения.

Когда тебя игнорируют, ты, что совершенно естественно, стремишься любыми способами обратить на себя внимание. Вот и Генри мог явиться в “Катакомбу” и сообщить подруге жизни, что уезжает в Калифорнию, при том что ни о чем подобном даже не помышлял. “Вот и хорошо. Съезди ненадолго. Только держи меня в курсе, где ты находишься”, — с удручающей беззаботностью отреагировала на выдумку мужа жена. Или забрасывал Джун письмами, которые подписывал “Неудачник” (унижение паче гордости) и в которых угрожал, призывал одуматься, признавался в вечной любви, готов был все простить. Когда же убеждался, что эпистолярное воздействие столь же бесперспективно, избрал способ, казалось бы, безотказный: попытался покончить с собой. В отсутствие Джун принял несколько таблеток сильного снотворного, а для верности — вдруг не подействует? — разделся догола и распахнул все окна и двери. Все усилия, однако, оказались напрасны. Снотворное не подействовало — передозировка, надо полагать, была невелика, сквозняк тоже не носил летального характера. Джун же, вернувшись утром, легла к мужу в постель, первым делом его ублажила, потом пожаловалась на жизнь: “О Боже, я так измотана, так устала! Забери меня отсюда. В этом мире мне нужен только ты!” Пожаловавшись и пустив слезу, Миллера успокоила: “Пойми ты, я люблю вас, тебя и Джин, по-разному, к ней я испытываю исключительно платонические чувства”. После чего, посчитав, что супружеский долг исполнен, как ни в чем не бывало, уединилась с подругой, дабы исполнить долг платонический…

Отношения в доме на Генри-стрит выясняются ежечасно и сопровождаются бурными сценами и нецензурной бранью. Миллер обвиняет жену в изменах и постоянной лжи, обзывает (тогда это еще было оскорблением) лесбиянкой. Джун, в свою очередь, обвиняет супруга в мужеложестве. “И кто же, по-твоему, мой любовник?!” — “Как кто? Эмиль Шнеллок, Джо О’Риган, мало тебе?!” Джин же последовательно и целенаправленно настраивает жену против мужа, чего муж долгое время не понимает. На все жалобы и упреки Миллера реагирует с цинизмом немало испытавшей на своем коротком веку: “Ты говоришь, что страдаешь? Ничего, тебе, писателю, страдать полезно, от страданий только лучше пишется”.

Ошибается: Миллер не только ничего не пишет, но в порыве бессильной ярости сжигает уже начатое, в частности — очерк с красноречивым названием “Невиданные муки”. И опять идет работать — лифтером, посудомойкой, могильщиком на муниципальном кладбище в Куинсе. Не столько даже ради денег (Джун работает за троих и на троих), сколько от безысходности, дома находиться нет сил. И тут у читателя может возникнуть законный вопрос: откуда этот паралич воли? Этот садомазохизм? Что, собственно, мешало ему порвать с женой и ее подругой, хотя бы на время? Мешали четыре вещи. Любовь к Джун, я бы даже сказал, избыточная любовь к Джун; в одном своем рассказе Миллер очень точно подметил: “Вся беда в том, что я боготворю женщин, а женщины не хотят, чтобы их боготворили”. А также — нежелание возвращаться к родителям, отсутствие средств для самостоятельной жизни, тяжелая, продолжительная депрессия и, как следствие, апатия, какую, бывает, испытываешь в кошмарном сне: тебя преследуют, за тобой гонятся, а ты не то что бежать — рукой пошевелить не в состоянии. Имелась и пятая, возможно, самая главная причина: спасительная способность Миллера “не брать” проблемы в голову.

Кошмарный сон обрывается неожиданно: Джун и Джин в его присутствии давно уже обсуждали идею отправиться вместе в Париж. “Ты ведь не будешь возражать, если я поеду с Джин в Париж? Ты же к нам приедешь, если сможешь, правда?” Расставание, уверяет Джун мужа, будет недолгим, к тому же придаст их браку “новый стимул” — так и выразилась: новый стимул. Миллер не знает, убиваться ему или радоваться. С одной стороны, любимая жена его бросает и уезжает с соперницей — не исключено, что навсегда. Шансы же кладбищенского смотрителя (лифтера, посудомойки, портного) переплыть океан и к ней присоединиться равны нулю, да и фразу “Ты же к нам приедешь, если сможешь, правда?” никто: ни Джун, ни Джин, ни он сам — всерьез не принимают. С другой стороны, так, как они жили с Джун последний год, дальше жить невозможно; без Джун он будет скучать, томиться, но ведь и сможет перевести дух, собраться с мыслями и, как знать, что-нибудь да сочинит.

Впрочем, Миллер волноваться не склонен: он неплохо изучил и Джун, и ее подругу, знает цену их далеко идущим планам, которые меняются каждый день и редко осуществляются. Знает к тому же, что денег, которые зарабатывает Джун, едва хватает на жизнь. А потому полагает, что Париж — очередной мираж и относиться к этой поездке всерьез следует едва ли. Как же он был потрясен, когда однажды, апрельским вечером 1927 года, вернувшись в квартиру на улице своего имени, обнаружил, что квартира пуста и по ней, как говорится, гуляет ветер. Потрясение от увиденного (и прожитого за последние месяцы) было столь велико, что с Генри случилась истерика: он принялся крушить мебель, бить посуду, рвать висевшие на стене картины и акварели (в том числе и свои собственные), бросать вещи на пол и в остервенении топтать их ногами. После чего, прихватив лишь толковый словарь (необходимое подспорье в литературной работе) и свои рукописи, хлопнул дверью и уехал к родителям.

Пятилетний период жизни под названием “Джун Эдит Мэнсфилд”, казалось бы, остался в прошлом: Миллер опять работает с отцом и на отца и подумывает даже, не вернуться ли ему к Беатрис и Барбаре, к традиционным семейным ценностям. Но нет. Беатрис, как выясняется, выходит замуж за весьма обеспеченного джентльмена, на четверть века ее старше. Да и Джун вскоре дает знать о себе, присылает из Парижа телеграмму, просит денег, и Генри на седьмом небе от счастья: он опять нужен, востребован. Шлет жене почти все, что зарабатывает, пишет ей длинные, нежные письма (в ответ на которые получает за три месяца всего две-три открытки с видами Эйфелевой башни, Нотр-Дама и Триумфальной арки). В его письмах постоянно звучат две темы: лучше покончить с жизнью, чем жить без тебя, и какой же я был дурак, что тебя отпустил.

Счастлив Генри и еще по двум причинам. Во-первых, его вновь посещает муза. Он набрасывает план книги о жизни с Джун и Джин с первоначальным, откровенно порнографическим названием “Лакомые лесбиянки”. Начинена книга самыми пикантными подробностями, начинаться же будет “от печки”, с того весеннего дня шестилетней давности, когда заведующий отделом по найму нью-йоркской телеграфной компании отправился в дансинг “Уилсонз-Данс-холл”. Во-вторых, из редких и лапидарных парижских посланий жены можно было, тем не менее, вычитать, что союз Джун и Джин распался, подруги поссорились и расстались. Как в дальнейшем выяснилось, не поделили поклонника, австрийского журналиста Альфреда Перлеса; Перлес приударил было за Джун, однако потом отдал предпочтение более интеллектуальной Джин и увез ее в Северную Африку.

Из чего следовало, что Джун вернется из Европы одна или, по крайней мере, без Джин Кронски и что в отношениях супругов действительно намечается “новый стимул”.

Глава седьмая. Молох с подрезанными крыльями

Поначалу казалось, что так оно и будет. Джун вернулась на подъеме, заявила, что “надышалась парижской культурой”, цитировала Камасутру, взахлеб рассказывала про выставки сюрреалистов, хвасталась, что встречалась с Хемингуэем в легендарном “Café Deux Magots”[8], что за ней ухаживали и Кокто, и Пикассо, и Кокошка, и модный скульптор русских кровей Осип Цадкин. (Насчет Цадкина Джун, скажем прямо, поскромничала: у них был бурный роман.) И еще заявила, что теперь ужасно хочет поехать в Париж с Миллером.

На ловца и зверь бежит. Джун вернулась в Нью-Йорк в июле, а уже спустя месяц у нее завелся очередной “спонсор”: неказистый, очень немолодой, зато очень не бедный поклонник по имени Поп, который познакомился с творчеством Джун по очеркам на разноцветных карточках. Дабы завести с Джун роман, он заказывает ей роман — в духе своих любимых Пруста и Джойса: вкусы у Попа продвинутые. Роман, по замыслу спонсора, должен быть из парижской жизни, и он обещает, что оплатит Джун “творческую командировку” во французскую столицу — чтобы написанное в Нью-Йорке и одобренное заказчиком, она довела до ума в Париже. Схема, таким образом, сохранялась прежняя, давно опробованная. Во-первых, спонсор не должен знать, что Джун замужем. Во-вторых, роман пишет, как и очерки на карточках, не Джун, а Генри, подписывает же его не Генри Вал Миллер, а Джун Эдит Мэнсфилд. В Париж на деньги Попа Джун отправится вместе со своим испытанным литературным негром — если литературный негр не оплошает и напишет то, что от него требуется.

И напишет быстро — а то как бы Поп не передумал. Да и в Париж очень хочется. Миллер торопится и поэтому за основу берет уже написанные “Подрезанные крылья”. С той лишь разницей, что теперь в центре повествования не курьеры с их безрадостной судьбой, а он сам. При этом со своим “автогероем” автор особо не церемонится, что следует хотя бы из его имени — Молох. Заведующего бюро на найму “Вестерн Юнион” Миллер описывает с нескрываемой иронией, которой не допускал в очерках про “униженных и оскорбленных” курьеров. Вот каким предстает Молох в первой главе, которую Миллер, кстати сказать, сочинил лишь в самом конце работы, когда большая часть романа была уже завершена и в которой, как и в “Подрезанных крыльях”, заметен не столько талант автора, сколько его начитанность. Аллюзии и реминисценции дают себя знать на каждом шагу, в чем читатель наверняка убедится сам.

Расхлябанной походкой сомнамбулы шествовал Дион Молох среди привидений Бауэри-стрит. Говорю привидений, ибо всякий умудренный опытом житель Нью-Йорка знает: Бауэри-стрит — это улица, где павшие души возносятся в рай за цену бесплатного обеда…

Хоть Молох и состоял на службе в Великой американской телеграфной компании, манией величия он не страдал, равно как и преждевременным старческим слабоумием, да и любым другим модным нервным и умственным расстройством двадцатого столетия.

В любом случае в нем не было ничего от некоего гоголевского персонажа, которому приходилось давать знать, когда ему надлежит высморкаться. То был, иными словами, стопроцентный американец; американец в трех поколениях. Американец, а никак не русский…

Взглядам толпившихся на тротуаре предстал скромный, впечатлительный субъект среднего роста с чертами лица, в которых угадывался одновременно ученый муж и фавн… Простой смертный с парой ног, облаченных в брючную пару, подобно любому другому смертному в Западном полушарии. Не ментор с садистическими наклонностями, подобно творцу с Изумрудного острова, показывающему рискованные фокусы на трапеции. Не великий овод с головой Сократа, что впивается в толстую шкуру британского филистерства. Не славянин, что флиртует с вечностью, сидя в ванне с тараканами. Нет, самый обыкновенный экземпляр мужского пола в костюме и в помочах, а также в исподнем, безупречно облегающем промежность. Экземпляр мужского пола, в чьем имени нет решительно ничего византийского. Американец в трех поколениях, муж и отец, скромное, впечатлительное создание. Что, впрочем, не мешает ему занимать место заведующего отделом по найму в Великой американской телеграфной компании.

Иронический тон и бесконечные аллюзии (Гоголь, Джойс, Голсуорси, Достоевский) пришлись Попу по вкусу. И в апреле 1928 года подающая надежды романистка Джун Эдит Мэнсфилд с мужем отбывают из Нью-Йорка в Европу, где в течение нескольких месяцев (Поп на литературе не экономит) разъезжают, пересаживаясь с парохода на поезд, с поезда на велосипед (в то время вид транспорта еще весьма экзотический), по городам и весям. Живут — кажется, впервые в жизни — на широкую ногу. “Им хотелось, — напишет впоследствии в своей книге “Мой друг Генри Миллер” Альфред Перлес, — поставить Европу на место”. Добираются даже до Черновцов, родины Джун; продвинулись бы и восточнее, но советская граница во все времена была, особенно для таких, как Миллеры, на замке. И везде, даже в la douce France[9], Миллера поджидает разочарование. Тем большее, что согласия между супругами нет и за границей. Джун опять погуливает: продолжается ее роман с Цадкиным, заводит она и подругу, немку Магду, как и Джин Кронски, художницу. Роман с Магдой, впрочем, длился недолго; вспомним опять героиню Пруста: “Может, раза два или три, ну, я не знаю…”. Нельзя сказать, чтобы и Генри хранил жене супружескую верность…

Кажется, еще Ларошфуко заметил, что наши мечты, как правило, сбываются, вот только на поверку все оказывается чуть хуже, чем нам мечталось. Миллеры испытали мудрость француза на себе. Лондон не полюбился, так как впереди был вожделенный Париж; тем более не полюбится он Миллеру, когда тот спустя год приедет сюда в одиночестве. Париж, спору нет, был прекрасен, однако всё, от отеля на рю Бонапарт, где Миллеры остановились, до легендарных улиц, набережных и площадей выглядело каким-то тусклым, унылым, не праздничным. Запомнились почему-то не готика, не дворцы и не несметные богатства картинных галерей, а тараканы, клопы и загаженные общественные уборные. Именно таким — с черного хода — предстанет Париж спустя пять лет в “Тропике Рака”. Миллер воображал, что французская столица — это сплошная экзотика, а по приезде обнаружил в Париже немало общего с родным Бруклином. Чаще всего Миллеры бывали не в знаменитых кафе “Селект”, “Куполь” и “Две мартышки”, не в Люксембургском саду и на Монмартре (“Жизнь завсегдатая парижских Больших бульваров столь же бессмысленна, как жизнь любого другого завсегдатая”, — писал Миллер из Парижа приятелю), а в офисе “Американ экспресс”, куда они с Джун наведывались ежедневно узнать, не пришел ли от Попа очередной транш.

Немецкие города и вовсе ничем не запомнились. Вена же, которая, как говорят венцы, “всегда остается Веной”, откровенно разочаровала: утратила имперский лоск, провинциальна. “Старой Вены, города романтических мечтаний, более не существует, — пришла к выводу взыскательная американская чета из Бруклина. — С архитектурной точки зрения, она никогда не была особенно хороша. Теперь же это морг, к тому же с трупным запахом”. Брюссель моргом не показался, однако если и запомнился, то, пожалуй, лишь своей центральной площадью, бельгийцы же, особенно в сравнении с французами, смотрелись грубыми, неулыбчивыми, туповатыми. Не угодили Миллерам и поляки: “Самый угрюмый и глупый народ в Европе”. Ницца (Генри и Джун прикатили на Ривьеру на велосипедах) была бы всем хороша, если бы на Лазурном берегу, как в свое время в Джексонвилле и Ашвилле, у путешественников не кончились деньги и не пришлось прибегать к помощи американского консула в Ницце.

По возвращении в Нью-Йорк отношения между супругами лучше не стали, и Джун всерьез задумывается над тем, как бы совместить полезное с приятным. Полезное для мужа и приятное для себя. Миллера — и не откладывая — отправить куда-нибудь с глаз долой; глядишь, что-нибудь и напишет. Самой же понежиться год-другой в обществе бескорыстного и безотказного Попа или любого другого богатого и не слишком скупого любовника. Уговорить Миллера вернуться в не полюбившийся Париж, да еще одному, без страстно любимой жены, оказалось делом не простым; поначалу он и слышать об этом не хотел — во всяком случае, в ближайшее время. Но Джун, как мы знаем, перед трудностями не пасовала. Главное было придумать веский аргумент — и аргумент был найден.

Дело в том, что, вернувшись на родину, Генри энергично взялся за переработку “Молоха”. “Молох”, собственно, остался, каким был, в центре же нового романа — “Взбесившегося фаллоса” — находился уже не он сам, а Джун и Джин. Молох превратился в Тони Бринга, который в финале из ревности убивает подругу своей жены — в романе убить соперницу куда проще, чем в жизни. Впрочем, литературная смерть Джин Кронски подсказана смертью реальной: за время отсутствия Миллеров Джин, как выяснилось, вернулась в Америку и покончила с собой. Кроме того, действие теперь сосредоточилось на любви втроем, герой же из центрального персонажа превратился в рассказчика, от чьего имени ведется повествование. На что Миллер рассчитывал, назвав свой роман “Взбесившимся фаллосом”, сказать трудно; на рукопись с таким названием в конце двадцатых годов прошлого века издатель, даже самый “прогрессивный”, польстился бы едва ли. Впрочем, писать в стол Миллеру было не привыкать.

Очередное эпатажное название найдено, а вот сам роман не пишется, чем сообразительная и ушлая Джун и воспользовалась. “Поезжай, — упрашивала она Генри, заранее договорившись с Попом, что билет мужу купит, — путешествие пойдет на пользу не только тебе самому, но и твоему роману. А насчет денег я позабочусь. Это мое дело. Неужели ты мне не веришь? Я ведь тебя люблю, ты же не будешь отрицать?”

Миллер не отрицал, хотя как первый, так и второй вопрос, откровенно говоря, не казались ему стопроцентно риторическими. Жене, особенно после истории с Джин, он верил не слишком; впрочем, был убежден: в Париже вдохновение на него снизойдет, и роман обязательно будет дописан. С этим убеждением, а также с чемоданом, где лежали тщательно отутюженные костюмы, пошитые фирмой “Генри Миллер и сын”, а также рукописи законченного “Молоха” и начатого “Фаллоса”, плюс настольная книга — “Листья травы” Уолта Уитмена, — Миллер поднимается на палубу отплывающего из Нью-Йорка в Ливерпуль “Американского банкира”. В кармане у путешественника целое состояние — десять долларов, которые, к слову, достались ему вовсе не от жены, не пришедшей даже проводить мужа, а от верного, такого же нищего, как и он сам, Эмиля Шнеллока.

В путь Миллер пускается в конце февраля 1930 года, а 4 марта, прожив десять дней в унылом — даром что неподалеку от Британского музея — лондонском пансионе “Мелвин” и дождавшись скромного денежного перевода из Нью-Йорка, прибывает в Париж, не подозревая, что его парижская “творческая командировка” продлится в общей сложности больше десяти лет.

[1] Роман “Черная весна” цитируется в переводе М. Салганик.

[2] Роман “Тропик Рака” цитируется в переводе Г. Егорова.

[3] Роман “Тропик Козерога” цитируется в переводе И. Заславской.

[4] Порядок (нем.).

[5]

[6] Роковая женщина (франц.).

[7] Любовь втроем (франц.).

[8] Кафе “Две мартышки” (франц.).

[9] Прелестная Франция (франц.).

anyarokenroll
Vlad Vyshq
¡¡ !!
+7
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About