Мишель де Серто. Взятие речи
СОБЫТИЕ: ВЗЯТИЕ РЕЧИ
В прошедшем мае была взята речь, как была взята Бастилия в 1789 году. Крепость, таким образом занятая, — знание, до того бывшее во владении проповедников культуры, тем самым поддерживавших кооптацию и заключение трудящихся студентов и рабочих внутрь системы, диктовавшей им образ действий. От взятия Бастилии до взятия Сорбонны: между двумя этими символами вся разница — существенная — в том, что 13 мая 1968 года была освобождена из плена речь.
Так зло и неудержимо утверждается новое право. Оно отождествляется с правом называться человеком, а не клиентом, обреченным на потребление, или инструментом, поспешествующим в постройке безличного общества. Этим правом объясняются, к примеру, реплики на различных собраниях, где его всегда готовы защитить, как только что-то может ему угрожать в ходе дебатов: «Здесь каждый имеет право говорить». Однако это право признавалось единственно за теми, кто говорил от своего собственного имени, ибо собрание отказывалось выслушать желавших выступить в силу своего служебного положения или от имени группы, скрывавшейся за речами одного из своих членов. Говорить не означает быть рупором какого-либо лобби во имя якобы нейтральной или объективной истины или убеждений, которых придерживается кто-то
Говорить не означает быть рупором какого-либо лобби во имя якобы нейтральной или объективной истины или убеждений, которых придерживается кто-тогде-то в другом месте.
Своего рода праздник (а всякое освобождение есть праздник) переиначил изнутри весь ход кризисных, полных насилия дней. Этот праздник связан, не будучи им равнозначен, с опасными играми на баррикадах или же с психодрамой коллективного катарсиса. С нами что-то случилось. Что-то пришло в движение в нас самих. Новые голоса, возникшие неизвестно откуда, моментально заполнившие улицы и фабрики, переходящие от одного из нас к другому, ставшие нашими, прекратив быть глухим шумом нашего одиночества, изменили нас. По крайней мере, нам так казалось. Произошло неслыханное: мы заговорили друг с другом. Казалось, в первый раз. Тут же повсюду обнаружились скрытые, безмолвные богатства — опыт, до того не вложенный в слова. Пока уверенные речи смолкали и «авторитетные источники» закрывали рот, явились плодородным утром сущности, пробудившиеся от мерзлоты. Покинув железный панцирь автомобиля, отринув уют уединения перед телеприемником — поскольку дорожное движение остановилось, средства информации отключились, потребление оказалось под угрозой — в Париже, раздавленном, но едином на своих улицах, явилась неведомая жизнь, дикая и потрясенная видом своего отмытого от белил лица.
Разумеется, взятие слова имеет форму отказа. Речь есть протест. Как мы увидим, ее хрупкость в том, что она может быть выражена только через возражение чему-то, свидетельствовать лишь о негативном. Возможно, в этом и ее величие. Но в действительности речь заключается в том, чтобы сказать: «я не вещь». Насилие есть жест того, кто отвергает всякую идентификацию: «я существую». Если же тот, кто заговаривает, отрицает или нормы, именем которых предполагалось заставить его замолчать, или институции, стремящиеся применить силу, якобы свободную от указания на ее принадлежность, то он намерен высказать утверждение. Автономное действие намного опережает появление автономии в программе университетских или профсоюзных требований. Отсюда скандальность подмены этого требования реформистскими мерами просто-напросто другого уровня. Отсюда же презрение к неговорящим, но только высказывающим или свой страх (будучи подверженными пафосу соглашательства или из боязни зайти слишком далеко), или свои политические цели (согласно риторике «служения» или «реалполитики»), или свое обладание властью (которая терпеливо ждет своего часа).
Это новое право не нужно добавлять к длинному списку уже существующих. Это право предшествует остальным, сообщает им основание, как тайная причина действия отменяет или переиначивает смысл остальных его причин. Это право идет не в дополнение к остальным, но определяет их. Уже воплощаются первые следствия этого фундаментального открытия: опыт прямой демократии, постоянство несогласия, необходимость критического мышления, легитимность всеобщего творчески-ответственного участия, требование автономии и самоуправления и, наконец, праздник свободы, т. е. власти воображения и поэтических торжеств. Также можно очертить эту новую территорию, указав на то, что она отвергает: знание «овладеваемое», получение которого превратило бы стяжателя в инструмент системы; институции, вербующие своих «служащих» для исполнения действий, им не присущих; власть, с неизбежностью навязывающая свой язык и цензурирующая все от него отличающееся; и т. п.
Но более, чем к подобным общим местам (указывающим на поставленные ныне проблемы), более, чем к ссылкам на культурную революцию (что как раз проблематично), мы должны прежде всего обратиться к вещи простой и радикальной. Хотя и оставаясь привязанным к определенному месту и малозаметным вне его, само событие более важно, чем требования, выраженные в нем в терминах прошлого, или заключенное в нем несогласие: оно есть событие утвердительное, тип опыта. Опыта творческого, то есть поэтического. «Чеку из речи вынул поэт», — значилось на листовках Сорбонны. Это событие, свидетелями которого мы являемся, поскольку видели его и участвовали в нем: толпа стала поэтической. Речь, до того, может быть, скрытая (что означает — несуществовавшая), разразилась в родстве, сделавшем ее возможной или же ей созданном, с радостью (или с серьезностью?) от опрокинутых перегородок и от непредвиденного товарищества. Мы приступили в конце концов к обсуждению важнейших вещей: общества, счастья, знания, искусства, политики. Непрекращающиеся разглагольствования распространились как огонь, безмерная терапия, питаемая тем, что она сама породила, заразная, как все рецепты и диагнозы вместе взятые. Она дала всякому человеку доступ к дискуссиям, перехлестнувшим через барьер специализации и социальной среды, превратившим зрителей в участников, тет-а-тет в диалог, информацию или получение «знания» в страстные дискуссии, чьим предметом стало само бытие. Этот опыт есть данность. Взять его нельзя. Однако что он означает?
ТЕОРИЯ И НОВОВВЕДЕНИЕ
Несогласие набрасывается на всякую выстроенность культуры. Могут ли теории, существовавшие до события, вобрать в себя его значение, «объяснить» происходящее? Будет ли иметь продолжение вчерашний опыт, сформирует ли он самосознание общества, совершит ли какое-либо действие, позволит ли нам говорить на общем языке? Или же ушедшие идеи умалят его, уже помысленное прошлое его перехватит, как разрыв в системе, который тотчас заволакивается и покрывается давно приготовленными словами? Будет ли он «отчужден» «гуманитарными науками», достаточно развитыми для того, чтобы влить все несообразное в сообразное, и достаточно властными, чтобы навязать «недугу» цивилизации объяснение, ей же самой порожденное?
И на этом уровне, а именно уровне отношений между культурой и новым опытом, также имеется определенное соотношение сил. Вообще говоря, всякий раз, когда в установившейся системе рождается инновация, уже можно говорить о событии. Не только современность, но и история дают нам примеры непрямых путей, по которым приходят перемены или является невиданное сопротивление, чтобы тут же раствориться в общем культурном и научном языке. Новизна остается неясной: «неприступная» в том, какое место она занимает в сознании, она также «невыразима» (повторяя слово, использованное в прошлом в связи с аналогичным кризисом), поскольку имеет форму незаметных подвижек и выявляется неожиданно. Определить новую ментальность она еще не может. Оттого, чтобы выразить себя, она вынуждена прибегнуть к сведению к ситуации из прошлого, защищающей ее от господствующего порядка, либо к маргинализации, выбрасывающей несогласие на периферию общества под видом его «собственного пространства» («суть» опыта становится внешней стороной культуры) и под прикрытием идей или понятий, все еще извлекаемых из оспариваемой системы.
Инновация есть прежде всего предательство самого себя, как мы видели это в мае этого года. Когда, с одной стороны, дотехнократические или антитехнократические отсылки несогласия сводились к троцкистскому, фурьеристскому, экзистенциалистскому или «дикому» прошлому (потому протест представлялся «ретроградным» по отношению к «прогрессу»); с другой стороны, отступление вопреки желаниям несогласных привело к заключению основополагающего опыта в границах гетто (Сорбонны, к примеру), где он и оказался заперт, располагая для самовыражения только понятиями, позаимствованными из культуры и из точных наук, которые сам же отвергал (на этом основании протест представлялся «маргинальным» по отношению к общественному мнению).
Оттого социологу или психологу становится только легче использовать известный метод «я-же-вам-говорил», дабы объять все «ереси» рукоятями своего методологического аппарата и объяснить с его помощью то, что на минутку казалось для него необъятным. Мы являемся на самом деле свидетелями колоссальной операции по реинтеграции «отклонения» (каковое есть событие) в уже развитую систему. Эта операция пользуется калечностью несогласия, лишенного собственного интеллектуального инструментария. Психолог и социолог могут таким образом легко «понять» произошедшее и описать его в терминах собственного языка, поскольку они обнаруживают у своих противников понятия, которые они сами же пустили в оборот, либо точки зрения, которые они сами уже считали устаревшими. Остается только сказать, что герои этих описаний сами себя в них не узнают и подобные объяснения отвергают.
Эта «захватническое» объяснение является — с точки зрения культурной или научной — реакцией, аналогичной захвату со стороны профсоюзов и политических партий. Ибо как могло быть иначе? В обоих случаях одна и та же задача ставится перед нами в сходных выражениях: как проявится, как добьется признания новизна некоторого опыта, который пока еще случаен или, возможно, является только предвестником — но еще не реальностью — культурной революции? Вполне вероятно, сегодня мы лучше вооружены интеллектуально (и социально), чтобы осмыслить систему согласно рациональности, присущей нашей цивилизации, чем для анализа собственно процесса изменения (я имею в виду такие изменения, которые не вписываются в однородное «развитие»). Это тревожный симптом, и он требует диагностики. Но если мы примем его всерьез, современность обяжет нас пересмотреть и склонность к тавтологии, и логику, основанную на бессловесном отказе от инакости.
В той же степени, в какой событие нас удивило, оно должно нас научить остерегаться умственных привычек или социальных рефлексов, подталкивающих нас к отъятию у него всякого смысла и забвению.
С эпистемологической точки зрения, событие ставит перед каждой дисциплиной новую задачу, неразрывно — согласно самой этой задаче — связанную с отношением педагогическим, то есть с отношением между самим собой и другим. Это та же проблема, что и возвращение этого отношения как предмета науки или же возвращение события в струю мысли, еще закабаленную развитием системы.
Касательно вещи слишком застывшей либо расплывчатой, которую мы зовем «культурой», задача может быть поставлена, исходя из двух данностей: во-первых, характер уже случившихся «демонстраций»; во-вторых, понятийный инструментарий, содержащийся в работах последнего времени. Эта двойная отсылка должна позволить нам провести анализ, который примет вид упражнения или, если угодно, опытного исследования самой поставленной задачи: наш подход окажется ей соразмерным, если он будет направлен одновременно на пересмотр объяснений в зависимости от событий и на вписание события в наш теоретический инструментарий. Без такого сопоставления мысль (научная, но также и повседневная) не смогла бы развернуться иначе как согласно аксиомам или «очевидностям», занятая оправданием и умножением собственной обусловленности, а также устранением всякого несогласия через кооптацию. В противном же случае оригинальность мысли переместится на «отклонение», чтобы оказаться сведенной не более чем к крику, к бессловарному сопротивлению, упрямой тишине. Ум, лишенный трусости, не может согласиться с подобным поражением. Я полагаю, что нельзя с ним согласиться, не отказавшись от самого главного в вере, от важнейшего вызова, в котором ставится на кон правда личности, раскрытая в коммуникации, несущая опыт более основополагающий, чем язык общества.
«АКЦИДЕНЦИЯ» ИЛИ ПРИНЦИП?
Мы не можем довольствоваться первой принимаемой протестом формой, в которой он предстает как рассказ. Несогласие как событие начинает свое существование через рассказ, часто автобиографический, т. е. свидетельство. Но подобное вступление протеста в язык есть обман. Оно принадлежит к типу «заодно»: берущий слово выслушивается и принимается заодно, в силу своей несомненной скромности, потому что на уровне отдельно взятой личности общество, достаточно сильное, чтобы заглотить и утилизировать чужеродный элемент, может без неудобства для себя его стерпеть. Богатство всегда достается богатым — миноритарный протест приносит пользу только хорошо выстроенному обществу.
Ситуация, однако, меняется в том случае, когда поверх простого факта взятия кем-либо слова внутри структуры, не поддающейся на подобные уколы, встает вопрос о том, не стало ли или не должно ли само взятие слова стать основополагающим принципом общества; то есть в случае, когда исключение обретает вес правила, когда «акциденция» обращается в свойство универсальное. Это положение подрывает устои системы, самую ее суть. Таким образом, с точки зрения научной теории культуры, важно выяснить, является ли выявленный факт «объяснимым» или революционным, требует ли он развития теории или ее ниспровержения.
Разумеется, эта альтернатива — как и в экономике или политике — никогда не формулируется в столь простых терминах; оттого она не становится менее реальной. Соглашатель, сталкиваясь с этим выбором, инстинктивно тяготеет к первой гипотезе. В своей наивности и слепом двуличии такой соглашатель ждет, что проблема будет решена количественно и, когда это произойдет, он немедленно примкнет к новому согласию, обозначенному новым большинством. Вся суть подобной привилегии числа — придерживаться «общего мнения». Последнее же, насколько мне известно, с требованием правды никогда не имело ничего общего! Мнение большинства и требование истины всегда состояли в тех же отношениях, что разведенные супруги: каждая сторона думает, что поступает верно, потому что руководима в своих действиях лучшими намерениями.
Существует иная причина, способная привести нас к солидарности с событием, постольку поскольку оно обладает значением, служит чему-нибудь началом, а это действие, в свою очередь проявляя себя, приводит к необходимости революции в теории. Работа исследователя, чья роль в том, чтобы выявить и изучить становление этой необходимости, должна быть направлена не столько на то, чтобы «сделать» революцию, сколько на то, чтобы оживить ее там, где она только зачата, но не смогла еще навязать себя количественно и не стала пока ничем, кроме новой возможности. В этом поле умственной рефлексии исследователь совершает работу, необходимо увязанную и соотносящуюся с действием, направленным против политического аппарата или экономической системы. Правила этой рефлексии более не служат защите законов общества.
Однако проблема заключается в том, чтобы выяснить, обретает ли такое событие ценность «принципа»; другими словами, необходимо понять, как выявляется изменение качественное, т. е. изменение революционное, а не миноритарное.
«СИМВОЛИЧЕСКИЕ» ДЕМОНСТРАЦИИ
В этом отношении нет другого решающего критерия, кроме опыта, превращающегося сразу и в неприводимую часть бытия, и в залог того, что такая часть существует. Событие не есть нами видимое или познанное, но то, чем оно станет, прежде всего, для нас самих. Понять последнее можно лишь рискуя, а не наблюдая. Ибо ясно, что случившееся в прошлом мае стало для многих событием основополагающим — сиречь откровением. Но так сказать еще недостаточно, иначе бы это осталось только частью хроники или биографии: «Я там был. Вот чем оно для меня стало». Факт неопровержимый, но частный. Мы, однако, поняли нечто большее — нечто, связанное напрямую с теорией: в социальной системе одного лишь соотношения сил достаточно, чтобы задать направление ее изменения. Парадоксальным образом этот вывод следует из наиболее подозрительного аспекта происходящего, того, который проще всего «объяснить»: из его символического характера, т. е. из того самого, что позволяет сегодня совершенно справедливо говорить о неудавшейся революции. Революция — скорее символическая, что доказывается, прежде всего, природой приемов, в которых она выразилась. Но чтобы понять этот символизм, необходимо, я полагаю, уйти и от описания мест, к которым революция принадлежит, и от анализа «показательных действий».
Может так быть, что движение не обладает другой терминологией, кроме установленной господствующим порядком, но при этом свидетельствует о его свержении. Совершаются перемены, еще не ставшие ясными по своему образу выражения, поскольку они пользуются словарем и синтаксисом языка уже известного; но эти перемены «перемещают» язык в том же смысле, в каком органист переводит данные ему ноты в другую тональность. В его игре это никак не обнаруживается, поскольку ноты он берет верно, и лишь тональность служит признаком осуществленной им транспозиции. Сравнения этого недостаточно, но оно как минимум намекает, что речь идет о взятии новой высоты: жизнь внутри культуры может оказаться другой как следствие незаметных движений, ни одно из которых еще не выдает словом или жестом совершившийся переход, но знак перемен будет дан в самой степени их влияния на нас. Этот показатель возводит всякий жест в иную степень, чем его обычное использование; он придает ему новый статус, вводит его в символику опыта, отличного от обыденного. Сегодня такой показатель — взятие речи.
Подобная транспозиция опасна, поскольку обманчива. Она дает возможность — вполне привлекательную — для оправдания редукционистких интерпретаций. Новизна в старый язык прокрадывается тихо, что позволяет ее не замечать. Она вводит в заблуждение, потому что потакает слепоте. Она похожа на
Несомненно, историк может обнаружить здесь Петроград, советы, Коммуну 1848 года, пролетарскую идеологию, фурьеристскую утопию и троцкизм ушедших дней; может выявить, в какой степени новые факты есть лишь подражания прошлому, повторяющемуся снова и снова (к примеру, баррикады, унаследованные от уже легендарных революций, возобновляют прием, более не могущий быть спонтанным и с неизбежностью повторяющийся, так как всякий университет перестанет себя уважать, если не построит своих собственных баррикад). Совершенно справедливо, что в происходящем сейчас можно обнаружить следы прошлого. Это так. Но неверно было бы объяснять новизну с помощью уже известных, лишь переставленных местами составляющих («Профессора, вы нас старите!» — значилось на одном плакате). К слову, было бы странно, если бы историческая социология заняла такую позицию: она бы дважды себе противоречила, если бы полагала, что можно свести настоящее к новой постановке предыдущих действий. С одной стороны, ей пришлось бы сознаться в том, что в отличие от заявленных ею же самой положений, ничего никогда в истории не случалось, поскольку всю историю целиком можно было бы объяснить таким же приемом, какой применяется для объяснения настоящего. Понимание современности определило бы понимание прошлого. С другой стороны, будучи занятой определением того, какие события из прошлого помогают разгадать головоломку настоящего, она упустила бы тот факт, что «постановка» есть самое событие и что новый статус, приданный «фигурам» прошлого, выводит из бессловарности все то, что этим фигурам не соответствовало, проще говоря: ранее не высказанное.
Психолог также упустил бы события, если бы увидел в них только очевидный театр фрустрации, роджеровское разглагольствование, коллективный психоанализ, в конце концов, «приложение» в большем масштабе давно проанализированных явлений, ставших уже частью научной и терапевтической практики, хорошо известных даже студентам — в общем, монументальный образец «нижеизложенного учения». Теория, имеющая своим предметом (а зачастую и запретным плодом) ныне происходящее, была бы ничем иным, как средством устранения ныне происходящего — незаметного, но неостановимого, и, еще раз, средством, наделенным всеми атрибутами объяснения, поскольку все этому объяснению чужеродное было устранено изначально.
Таким образом, мы выбираем тип культуры, тип правды и, со всей очевидностью, тип деятельности, мы делаем выбор всеобъемлющий, раскрывающий наши личные альтернативы, в тот самый момент, когда событие заставляет нас высказать в форме возможно неявной и непрямой следующее утверждение: «мы знаем, что происходит». Это знание заранее отрицает возможность объекта, на знание которого претендует. Оно постулирует, что ничего не может случиться, кроме того, что мы уже помыслили.
Однако событие меняет наше знание, оттого становящееся символическим. Событие переиначивает наше понимание общества во всех его формах. В сущности, событие затрагивает отношение педагогическое, поскольку педагогика касается не только учебных заведений, но и семьи, и — шире — отношений между управляющими и управляемыми, дирекцией и служащими, власть имущими и подвластными, т. о. событие затрагивает все ситуации, в которых отношение с другими (учащимися, детьми и т. п.)
осуществляется в поле общего языка, однако обладает однонаправленностью, задаваемой стороной, находящейся в положении силы. Необходимо не только признать, но и принять то, что наши приемы и наша собственная история могут повториться и в них окажется вложен удивительный для нас смысл; что нашими собственными словами можно описать опыт, не противоположный нашему (ибо это было бы формой Тождественного), но отличный от нашего; что они становятся инструментом несогласия, словарем иного.
По крайней мере, следует допустить, что студенты, подражая Коммуне или динамике коллектива, что рабочие, повторяя через профсоюзных деятелей события 1936 года и требуя роста заработных плат, берут речь на самом деле иную, нежели бывшую в употреблении до сих пор, и вкладывают в свои действия и традиционно звучащие требования новое значение. Я полагаю, что так дело и обстоит. Прочтение это — мое личное мнение, ибо в ком сегодня не зародилось бы сомнение ввиду сложности происходящего? Однако не задаться вопросом о том, возможно ли нечто подобное (даже если в результате гипотеза окажется опровергнутой), — все равно что жить, закрыв глаза.
Чем сплоченнее общество, тем меньше оно склонно к переменам. Еще вчера перемены приводили лишь к раздробленным подвижкам, которые в силу большей трусости социума сводились лишь к установлению нового равновесия. В нынешней необъятной системе так больше продолжаться не может. Множество структурализмов, экономических теорий и политических штудий определяют ее синтаксис, законы и динамику. Тем не менее, все они не запрещают перемены. Однако, долго удерживаемые разной цензурой и более мощными тенденциями, перемены эти приводят к сдвигу сразу целого блока или слоя. Усиливаясь, система оставляет лишь возможность всеобъемлющего несогласия, поскольку она подавляет частичные изменения. Время тоталитарных социальных систем есть время революций.
Это происходит сначала в форме смещения системы в целом, и сдвиг выражается в новом показателе, применяемом сразу ко всей системе. Язык общества становится, таким образом, «символическим» там, где он получает новый статус. Он обозначает качественное изменение, не ставшее еще количественным. Символ в таком случае отсылает не к тому, что мы уже знаем или что уже определено, но через уже известное к еще неизвестному — наступление, достигающее совокупности целого. Подобный символ означает, что наши собственные знания превратились в язык других и язык иного опыта. Именно это произошло с «гуманитарными науками», бывшими исходной точкой кризиса. Знание, выстраивавшее отношения согласно модели и для нужд общества потребления, оказалось востребованным для других целей, «оккупированным» заявляющими о своем желании использовать его в своих интересах, ими не столько разрушенным, сколько «освобожденным» для нового пользования от смыслов, которыми оно было наполнено до того. Сама система стала символической. Знакомыми словами она вещает о новом, доселе неведомом.
Эта революция подходит к нашему знанию с тыла. У нее есть все необходимое, чтобы обвести нас вокруг пальца. Язык науки, истории и культуры — в силу того, что он продолжает существовать, хотя бы и после транспозиции, — заранее предлагает все необходимые средства захвата, который на деле окажется не более чем обманным маневром.
Что более важно, этот язык может обмануть и говорящих на нем иначе. По какому признаку можно понять их отличие? Какие, если мне будет позволено так выразиться, доказательства могут они предъявить в пользу того, что они — другие? Поскольку, в конечном счете, язык их — тот же, что у остальных, и любой профессор или профсоюзный деятель готов им это продемонстрировать. Ответ: лишь основополагающий опыт, для одних неприводимый, для многих других неясный, претворяющийся во взятии речи. Смогут ли поверить рабочие, что они желали в конечном счете всего только повышения заработной платы, а студенты — реформы системы образования? Сдадутся ли они предлагаемым им готовым словесным формам и будут ли тем самым «захвачены» логикой системы уже готового выражения своего несогласия? Они рискуют быть взятыми в оборот речью, ими же, по их мнению, освобожденной. Чтобы защитить свою действительность, у них не остается ничего, кроме нового употребления, данного ими словам, полученным от других. Но они могут лишиться этой новой хрупкой правды, заключающейся в их опыте,
Этой двусмысленности соответствует задача, у которой нет иного решения, кроме принятия риска ради достижения уверенности. Но в самом этом риске содержится то неустранимое, что уже расшевелило язык, — утверждение, которое, хоть и недостаточно, однако высказывает или делает вид, что высказывает, самое необходимое: отныне нельзя жить в отчуждении от собственной речи, отныне нельзя быть, отказавшись от искушения творить.
Перевод с французского П. Арсеньева и А. Гринбаума выполнен по изданию: M. de Certeau. La prise de parole et autres écrits politique / édition établié et presentée par Luce Giard. Paris: édition du Seuil, 1994. P. 40-57.