К деколонизации советского
Илья Будрайтскис о советском прошлом и деятельном поиске альтернатив
Память, ностальгияи ретромания в современной России [1]
Повсеместное присутствие советского прошлого в постсоветском настоящем сложно переоценить. Оно настигает нас повсюду: в большом стиле государственной пропаганды, объяснительных схемах политической аналитики, риторике социальных протестов, массовой культуре или авторском кино. Это сожительство с недавним прошлым никак не организовано —у постоянной инфильтрации советского нет единого центра, оно не поддается устойчивому контролю сверху и не регулируется законами публичной дискуссии. Советское превращается в
Больше, чем ностальгия
Описываемые отношения позднесоветского периода и современности меньше всего соответствуют определению «ностальгия» прежде всего потому, что не связаны с ощущением безвозвратной утраты прошлого. Еще в начале 2000-х, когда российский режим обратился к стратегии избирательной реабилитации символики советского (возвращение гимна и т.п.), коллективная ностальгия часто определялась в качестве ключевого ресурса его легитимности. Светлана Бойм в известной статье «Будущее ностальгии»[2] связывала «реставрирующую ностальгию» с подъемом национализма и распространением теорий заговора, поощряемых государством. В таком типе ностальгии настоящее воспринимается как неподлинное и подозрительное, а истина обнаруживается в сконструированном воображаемом прошлом. Тоска по утраченному «общему дому» оборачивается параноидальным поиском «козлов отпущения» и становится объектом манипуляций авторитарными режимами. Альтернативой политически опасной «реставрирующей ностальгии», воспринимающей прошлое в качестве неделимого и единственно подлинного, является, по мнению Бойм, «рефлексирующая ностальгия», отсылающаяк «индивидуальной и культурной памяти».
Этот тип ностальгии наполнен «трагической иронией», он принимает необратимость времени и собственное поражение в качестве ностальгической эмоции. «Рефлексирующая ностальгия» существует не в зоне приватного, но становится «посредником между индивидуальной и коллективной памятью». Парадоксальным образом, рамки коллективной памяти приобретают очертания, лишь когда принимается невозможность воссоздания «утраченного дома». Как утверждает Бойм, надындивидуальная память превращается в «игровую площадку», открытую частному воображению, но связанную общим языком и набором образов. Ностальгическое примирение с утратой превращает ее в необходимую составляющую культурного меню современного мыслящего гражданина демократического общества и дает необходимое противоядие от рецидивов «удушливой серьезности» «реставрирующей ностальгии». В основе обоих типов ностальгии, предложенных Бойм, находится чувство непреодолимой тоски по утраченному, сопровождающее человека по крайней мере с начала Нового времени. Тем не менее ностальгия поддается рационализации, так как обе версии предлагают различные способы отношений с прошлым. Прошлое выступает в качестве «теста», из которого могут быть слеплены последовательные нарративы.
Мне кажется, что современная колонизация брежневского времени ясно свидетельствует о зыбкости границы между настоящим и прошлым, когда последнее лишается каких-либо признаков связности и не может быть организовано в соответствии с предложенными Бойм моделями ностальгии. Сегодняшнее состояние в большей степени определяется тем, что Фредрик Джеймисон назвал «исчезновением чувства истории», когда, потеряв способность удерживать свое прошлое, мы начинаем жить в «повторяющемся настоящем»[3]. Место ностальгии прочно заняла ретромания.
Саймон Рейнольдс в книге «Ретромания. Поп-культура в плену собственного прошлого»[4] утверждает, что цифровые технологии дали возможность для масштабного и неограниченного присутствия прошлого в нашей жизни. Сегодня уже нет необходимости в «местах памяти», описанных Пьером Нора, способных вернуть нам элементы прошлого в «рефлексивной» форме. Архив перестал быть «осознанным и организованным выделением утраченной памяти»[5]. Наша индивидуальная память давно капитулировала перед мощным вторжением сохраненного в цифровом виде прошлого, которое уже не поддается упорядочиванию, избирательной рефлексии или игре воображения. Доступность прошлого «превращает время в дырявое решето»[6], когда воспоминания уже не могут быть объектом индивидуальной или коллективной принадлежности.
Заглядывая в будущее из семидесятых
Фильмы последнего десятилетия, от «Географ глобус пропил» (2013) Александра Велединского до «Аритмии» (2017) Бориса Хлебникова, в той или иной форме отсылают к героям позднесоветского кинематографа — надломленным мужчинам и женщинам среднего возраста, утратившим мотивацию и жизненные цели в повторяющемся, рутинизированном времени. Их места работы — школа, завод или больница — не только соотносят зрителей с реальностью, но скорее выступают как опознавательный знак безвременья и лишенной смысла цикличности действий. Представление этого «застоя» не требует специальных исторических декораций и опознается на уровне ощущений. Позднесоветское как колонизированная эпоха, лишенная собственного лица, превращается в универсальное лицо настоящего. В таком отношении с прошлым нет ностальгии, так как прошлое не принимается как утраченное. То есть принципиально не ставится вопрос о желательности или недопустимости реконструкции советских 1970-х — их ментальное продолжение сегодня принято по умолчанию и не вызывает сомнений.
Показательно, что такая адаптация «застоя» как постоянно воспроизводимой вечности вступает в противоречие с самим понятием: «застой» означал противоположность движению, остановку, конфликт с идеей прогресса, которая прежде определяла советский проект. «Застой», так остро и трагически переживаемый в оригинальных позднесоветских шедеврах Балаяна, Мельникова или Абдрашитова, представлял собой время, лишенное момента искупления. Нет примирения с циклическим временем как единственно данной реальностью. Их основная эмоция — невыносимый дискомфорт от темпорального надлома, перехода общества в новые отношения между прошлым, настоящим и будущим. Так, одним из самых распространенных мотивов позднесоветского кино (от «Полетов во сне и наяву» (1982) Романа Балаяна, «Охоты на лис» (1980) Вадима Абдрашитова до «Курьера» (1986) Карена Шахназарова) был ужас неразличимости поколений. На место модернистской модели конфликта отцов и детей (характерного для «оттепельного» кино — пусть и в пессимистическом духе, как в «Июльском дожде» (1967) Марлена Хуциева) приходит бесстрастное воспроизводство атомизированных и безразличных друг другу советских граждан. Смена поколений, прежде удостоверявшая ход и осмысленность времени, перестает работать: каждое новое поколение не только ничем не отличается от предыдущего, но и не воспринимает это как проблему.
В таком переживании «сломанного времени» ностальгия еще оказывается возможной: прошлое, отличное от настоящего и будущего, лишенное собственного лица, остается единственным признаком того, что нынешнее безвременье все же имеет исторический и приходящий характер. В отличие от продуктов современной ретромании, позднесоветское кино не заворожено вечным настоящим, но охвачено ужасом перед будущим.
Удивительным образом именно в таких фильмах, как «Послесловие» (1983) Марлена Хуциева, поставлен поразительно точный диагноз человеку нашего времени. В центре сюжета находится не только травматичное столкновение поколений, неспособных услышать друг друга. Это встреча уходящего советского человека со становящимся постсоветским, которого Хуциев смог угадать в позднем «застое». Персонаж Андрея Мягкова — невротизированный прокрастинатор, вечно ноющий и спотыкающийся на пути к тусклому образу индивидуального успеха. Он давно уже осуществил бы свою мечту о комфорте и признании, если бы на его пути не стояли другие, похищающие его драгоценное время. Хуциев начинает повествование в тот момент, когда герой как никогда близок к цели. Он в отпуске, дома, в окружении знакомых вещей, где сможет, наконец, завершить диссертацию и обрести долгожданный внутренний покой. Именно тогда ему преграждает путь последний Другой — восторженный и нелепый старик из прошлого, советский человек, живущий воспоминаниями о трудной, трагичной и счастливой общей жизни. Этот призрак иного времени вскоре исчезнет, чтобы оставить молодого героя наедине с его вечностью — неподвижной, как целое, и расколотой на бесконечное множество микрособытий, суеты и самообвинений.
Другой пример постсоветского человека, точно угаданный в эпоху «застоя», — короткометражный фильм «Остановите Потапова» (1974) Вадима Абдрашитова. Здесь один день из жизни молодого научно-технического работника представлен как результат фрагментации сознания, в котором разрушена иерархия действий и граница между отдыхом и работой. День Потапова наполнен бессмысленными действиями: формальное посещение рабочего места, похороны друга, визит к любовнице, поход в театр — все эти операции чисто механические, в них нет ни общего направления, ни общей цели. Обязательное и необязательное, должное и желаемое меняются местами, а их смысл растворяется в повседневной рутине. Это погружение в сиюминутное не приносит покоя, наоборот — делает тревогу универсальным состоянием. Стабильность «застоя», принимаемая современной ретроманией за его определяющую черту, для его современников представлялась как поверхностная и лишь маскирующая перманентную дестабилизацию индивида. Именно озабоченность будущим позднесоветского кино дала ему возможность показать персонажа, гораздо больше похожего на жителя современного мира, с его нестабильной занятостью и социальной атомизацией, чем нынешние культурные имитации «застоя» как неподвижной вечности.
Советское как критика настоящего
Описанная колонизация советского опыта господствует не только в сфере культурного потребления и во многом продолжает определять позиции в публичном пространстве, где обсуждение актуальных социальных и политических конфликтов слишком часто подменяется бесконечным воспроизведением условных «просоветского» и «антисоветского» дискурсов. Место конфликтов постсоветского настоящего в таких дискуссиях занимают образы конфликтов советского прошлого, сконструированных задним числом. Такая инструментализация советского закрывает его как уникальный опыт другого времени — безвозвратно прошедшего, но все еще близкого. Это состояние советского, предполагающее необходимость его деколонизации, может стать ключевым моментом для критики существующего социального и культурного ландшафта.
Стоит напомнить, что традиция мысли, положенная в основу западной критической теории, начиналась с отстраненного взгляда, сохранявшего память об отношении к времени и пространству, которые исторически предшествовали капитализму или еще не были полностью им поглощены. В XIX и начале XX века Маркс и Вебер создали впечатляющие модели анализа капитализма как социального целого, вбирающего и растворяющего любые отдельные элементы. Однако такие описания капиталистического общества как отчужденной системы, в воспроизводстве которой бессознательно участвуют все его члены, скорее носили характер предвидения, чем описывали фактическое положение вещей. «Схватить» капитализмв целом на уровне теории было возможно потому, что сам он тогда не обрел целостность. Даже сто лет назад у капитализма еще сохранялось внешнее измерение — остатки старых, докапиталистических укладов, институтов и различий. В патриархальной деревне, церковной общине, старом университете, в по большей части доиндустриальных Восточной и Южной Европе, в архаичных семейных традициях и еще сохранившихся сословных особенностях можно было обнаружить следы колоссального и не до конца завершенного социального перелома. Человек еще не полностью освоился в рыночном обществе, не встроился в него до конца, потому мог так остро переживать весь масштаб его отчуждения, бессмысленности и иррациональности. Именно в тот период темпорального перехода, в момент между «уже не» и «еще не», была создана вся богатая палитра критики рыночного общества и буржуазной личности — от социальных теорий Маркса или Дюркгейма до классических романов Бальзака и Достоевского, от революционной политики до
Принятие прошлого как живого и непосредственного, но одновременно обреченного и безвозвратно теряемого опыта создавало возможность и для понимания противоречий настоящего, и для проницательного, лишенного иллюзий взгляда в будущее.
Критика капитализма, где деньги становятся «химической силой общества»[7], связывающей атомизированных индивидов, была невозможна без соприсутствия остатков того, что связывало людей прежде. Такая критика — марксистов или романтиков — была основана на несинхронности времени, данной в опыте и материальной реальности прошлого в настоящем, а следовательно, на восприятии настоящего как неполного и неокончательного. Синхронизация времени — его рационализация и овеществление через обезличенный труд или интеграция в пространство через распространение железных дорог[8] — вызывала тревогу и деятельный поиск альтернатив.
Сегодня западная критическая мысль, лишенная опыта времени, иного по отношению к капитализму, пытается компенсировать его растущим вниманием к антропологии, еще способной отыскать и описать практики, не включенные в тотальность рынка. Ключевой проблемой здесь, однако, является то, насколько опыт Другого остается внешним по отношению к исследователю. Память о советском — в своем уникальном качестве уже случившемся, но еще не прошедшем — представляет темпоральный надлом, несоответствие, как бы вшитое в нашу повседневную жизнь. Она остается одновременно и внешней к глобальному рыночному обществу (неотъемлемой частью которого, безусловно, является постсоветская Россия), и внутренней на уровне личного опыта.
Причем речь идет не только о жизни в СССР старших поколений, но и об ощущении близости советского даже у тех, кто родился после его коллапса. До сих пор отношение к советскому определялось либо как проклятие, препятствующее вхождению в полноценное настоящее («нормальное общество»), либо некритично мифологизировалось, либо, наконец, как к объекту безопасной культурной колонизации, представляющей среднее между этими крайностями. Поэтому программа деколонизации советского, его освобождения от любого легитимного «места» в настоящем, может создать мощный ресурс для оригинальной и действенной критической теории, направленной на изменение существующего порядка вещей.
Это статья из книги «Одновременность неодновременного». Читайте другие статьи в коллекции на syg.ma.
Илья Будрайтскис
Политический и культурный теоретик, преподаватель Московской высшей школы социальных и экономических наук (Шанинки), Института современного искусства (ИПСИ) и Школы дизайна НИУ ВШЭ, член редсовета «Художественного журнала». Автор книг «Диссиденты среди диссидентов» (М.: Свободное марксистское издательство, 2017; удостоена Премии Андрея Белого), «Мир, который построил Хантингтон и в котором живем все мы» (М.: Циолковский, 2020) и соведущий подкаста «Политический дневник».
Примечания
1. Статья представляет собой переработанную версию текста, опубликованного в журнале «Неприкосновенный запас» No 124 (2/2019).
2. Бойм С. Будущее ностальгии // http://magazines.russ.ru/ nz/2013/3/11s-pr.html.
3. Джеймисон Ф. Постмодернизм и общество потребления / Марксизм и интерпретация культуры. М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2014. С. 307.
4. Рейнольдс С. Ретромания. Поп-культура в плену собственного прошлого. М.: Белое яблоко, 2015.
5. Нора П. Проблематика мест памяти // Нора П., Озуф М., Пюимеж Ж. де, Винок М. Франция-память. СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 1999. С. 17–50.
6. Рейнольдс С. Вспомнить все // https://www.colta.ru/articles/ music_modern/7499-vspomnit-vse.
7. Маркс К. Экономико-философские рукописи. Фрагмент [Деньги] // https://www.marxists.org/russkij/marx/1844/ manuscr/10.htm.
8. Ассман А. Распалась связь времен? М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 155.