Ощущение Крайнего Севера
Знаете, Слуцк — неприятный город. Конечно, я видел его мельком и всего дважды — из окна автобуса, который привёз меня в часть, и из окна машины во время небольшого и пока единственного увольнительного, — поэтому кто-то может сказать, что моё суждение слишком скоро и необоснованно, но я видел достаточно небольших белорусских городов (причём в ту пору, когда ими ещё никто не занимался совершенно), чтобы с уверенностью сказать: Слуцк выглядит заброшенным, будто здесь закрылись все заводы, работавшие с советских времён, и потому денег не хватает даже на элементарные заплатки для дорог. Малоэтажный, покинутый и холодный, хмуро нависающий над заборами военной части неказистыми серыми хрущёвками (стена одной из них покрашена в
Борисов, например, тоже такой. «Богом забытый город», — как-то сказала моя мама. И правда в этом действительно есть. «Новый Борисов» — хмурый и безликий наследник советского прошлого, по лицу которого оспинами прошлось дыхание девяностых и нулевых, оставив тут и там то ларёчные рынки, то кафе, обшитые вент-фасадом, то странные заплатки на стенах хрущёвок, выдающие квартиры с «евро-ремонтом». Но вот старый город с его беспорядочным смешением муравейников и частных секторов, с его резко переходящими в пустырь окраинами, с его рынком, где сохранилась атмосфера дореволюционных торговых рядов, с его запасным мостом через Березину, со старинным храмом, памятником основателю города и кинотеатром, где афиши до сих пор рисуются вручную (всё это, между прочим, совсем недалеко друг от друга — магия концентрации таких вот древнесоветских городов) — этот старый город, он совсем другой. Старый Борисов замкнулся в себе и в этом его прелесть, внутренняя сила и гармония. Связь с внешним миром он теряет — пульсирующие мощные потоки зелёно-голубой реки пронизывают весь город. Он — угрюмый отшельник, которому люди приносят еду и дары, к которому иногда обращаются за советом.
А Слуцк замкнулся сам на себе, но в его самообъятиях нет истории, нет очарования. Его двух- трёхэтажные бараки смотрят на меня не как исторические памятники, а как пустые обшивки, из которых вынули душу. Он весь какой-то открытый, пустой, словно своими холмистыми изгибами он пытается каждый, самый маленький, хрупкий и уютный домик подставить ветру со всех сторон. Чтобы заносило снегом по самую крышу, а жители пятых этажей ежились, даже сидя у батареи. В квартире тепло, семья пьёт чай, но неуютный слуцкий холод, как туман в низинных деревнях по утрам, просачивается сквозь оконные щели и под дверь. Никто здесь не в безопасности. Слуцк — отрешённый затворник, каторжник, который не хочет свою каторгу покидать. Сгорбившись малоэтажной застройкой, стиснув крошащиеся кирпичные пальцы, болезненно прищурив деревянные веки глаз, которые постоянно слезятся от гуляющего в голове ветра, он прибрал к своим рукам нас — тысячу срочников. Ссылка в Слуцк. Иначе и не назовёшь.
Впервые я почувствовал, что Крайний Север следит за мной, в тот день, когда выпал декабрьский, ещё неуверенный и потому мягкий снег. Мы стояли перед столовой — одноэтажным серым зданием, на козырьке крыши которого постоянно жмутся друг к другу грязные силуэты голубей — минут пятнадцать
И таких образов отрешённости множество. Они преследуют меня всю зиму и лишь усиливают это ощущение Крайнего Севера — будто бы за пределами части или хотя бы Слуцка нет ничего, кроме бесконечных километров белой заснеженной пустыни, которая упирается в каменный берег Северного Ледовитого океана. Слуцк южнее Минска, но здесь холоднее. Холоднее во всех смыслах.
На КМБ из окна около моей кровати были видны кусочки городской жизни, но
Из окна в батальоне видно зону ДХ — металлические ангары, хранилища, склады частей мостов и понтонов, рельс и шпал. На входе, как будто специально оставленный именно в этом месте, стоит большой ржавый остов пролётного копровщика (кажется, эта махина так называется). Говорят, его собрали для сдачи каких-то нормативов и оставили гнить, теперь его просто заносит снегом, а зелёный, как почти всё в армии, металл покрывается рыжей испариной ржавчины. Со стороны из окна батальона территория ДХ выглядит абсолютно покинутой, особенно
Плац — место, где должно быть сердце части, но вместо него оставили лишь безжизненное асфальтовое поле, полость, в которую постоянно набивается снег, и тогда мы его вычищаем, старательно отбиваем дыру ото льда, посыпаем песком и солью, будто кто-то из начальства надеется, что столь явно отсутствующий орган в любой момент могут вернуть на место. За забором напротив плаца— заброшка, а на самом плацу стоит мемориал расстрелянным военнопленным и жителям Слуцка. Они похоронены прямо под ним, но при этом совсем недалеко находится парк с плодовыми деревьями. «Яблочки на мертвечине», — как-то пошутил сержант. Чушь, все знают, что в холодной земле Крайнего Севера человеческого равнодушия трупы не разлагаются, а сразу становятся асфальтовой крошкой. Их потом выкапывают и сразу пускают в дело. Нашими мертвецами закатан плац, по которому можно только бегать или ходить строевым шагом. А ещё нельзя плевать — мёртвым живые жидкости не
За нашей ротой закреплена часть плаца, поэтому мы часто его убираем. Тогда обычная тишина наполняется скребками, ударами, и куда реже — разговорами, на ледяном воздухе болтать никому не хочется. На плацу, обдуваемом всеми ветрами, ощущение необъятности окружающей Слуцка пустоты становится как никогда сильным: даже работая там целый день, можно не услышать ни одной машины по ту сторону забора. Словно во всём мире осталось всего пять человек, которые соскребают снежно-ледяно-песочное одеяло с асфальта, чтобы мёртвым легче дышалось и лучше спалось. Во время перекуров я люблю оставаться один на плацу и пытаться услышать город за забором. Иногда получается, но чаще со мной говорит только давящая слуцкая тишина, и тогда в случайных скрипах или даже собственном дыхании мне слышится тихий сочувственный смешок — это трёхглазая голова пояса Ориона напоминает о том, что из белоснежной пустыни мне не сбежать. И тогда по коже пробегает знакомый холодок — это внутри перекатывается с боку на бок чудовище ощущения Крайнего Севера.
Как-то во время уборки плаца около заброшки, дети, возвращавшиеся со школы, которая тоже находится неподалёку, начали играть в снежки. Мы слышали их голоса, видели, как снег перелетает через забор, но не видели их самих. Словно играли не обычные слуцкие дети, а озорные духи зимы. Или призраки.
Единственные постоянные живые напоминания о жизни за пределами части — птицы. Они все чёрные или серые, а вяхири и горлицы по привычке прячутся от людей под крышами полуразрушенных хранилищ, из которых технику не вывозили с того момента, как свежепокрашенные машины сюда привезли с конвейера. Часто птицы встревоженным облаком поднимаются в небо и начинают судорожно носиться туда-сюда с громким гомоном. Они будто вдруг вспоминают, что прилетели из других краёв, что их сюда закинули насильно, что вокруг должен быть совершенно другой пейзаж. Птичья семья в панике — их тоже сюда сослали, а пути назад нет, потому что на сколько хватает глаз — замороженные пустыри и двухэтажные бараки, где единственный признак обитаемости — окна, зажигающиеся по утрам жёлтым, дневным и оранжевым. Но потом чья-то рука пригладит каждый взъерошенный хохолок на
ПТОР — парк техники, странный аппендикс воинской части, который вдаётся в тело города со стороны частного сектора. Маленьких домиков, которые в солнечные дни выглядят даже уютно, хотя я тоже не видел там признаков людей, кроме тонкой струйки дыма из трубы. Нас, тотально несвободных, от свободы обычных людей отделяет только узенький шов дороги, на котором едва умещается большой армейский КАМАЗ. Высящиеся на фоне кукольно-пряничных домиков серые стены брежневок с нелепыми бетонными головами, кажутся зловещими и стоящими на обрыве. Словно за этими брежневками и частным сектором нет вообще ничего. Туманная бездна, откуда разит холодом. Не в ней ли секрет этой разрушенности и холодности Слуцка, не оттуда ли дует ветер, который выметает людей из зданий, оставляя лишь тех, кто каждый день в гражданской одежде проходит через КПП, чтобы болезненный, старческий организм воинской части мог продолжать свою конвульсивную абсурдную жизнь. Так мертвецов из подземного Лондона притягивает опасное сияние Даута — города, где нужно платить человечностью за пребывание там. Слуцку приходится платить теплом, он им питает трубы своих заводов.
Каждое утро мы идём к одной из этих труб, которая безостановочно дымит и светится в темноте недружелюбных предрассветных сумерек красными угольками маячков. Если бы о нас снимали фильм, то это было бы страшное артхаусное кино о том, как людей тянет к заводским трубам против их воли. Трубы у нас с трёх сторон. С четвёртой пустырь, пустошь, за которой точно ничего нет. Но в моём воображении там разлилось бетонное озеро.
У нас мало высоких деревьев. Все они растут на пустыре внутри части, который разделяет медпункт, 77-й батальон и учебный корпус. С ПТОРа видны только верхушки этих деревьев, потому что всё остальное «отрезано» крышами хранилищ с машинами, где постоянно трудятся «технари». Если ненадолго забыть о том, что я знаю, как выглядит часть на самом деле, то эти верхушки кажутся волшебным лесом. Тайное дикое царство, где отступают законы и Севера, и строго выверенного безумия нашей армии. Туда часто слетаются птицы, и тогда волшебство словно застывших в небе древесных крон усиливается стократно. Но я помню, что птицы здесь — тоже пленники. И магия разбивается, остаётся только холод Крайнего Севера. Осколки снежными бабочками оседают на рельсы плотным покрывалом. Теперь надо их чистить.
Мы в полной выкладке, с комплектами ОЗК сидим в классе, который выглядит как мрачная полугаражная комната с рядами старых сиденьев и маленькими квадратными окнами у самого потолка. Свет никто не включает,
Эта северность здесь повсюду. Её не может убить даже солдатская незамерзайка, которую добавляют в раствор, скрепляющий кирпичи в новых стенах хранилищ. Стенах, которые через несколько призывов разрушат такие же ссыльные, как мы. Даже если вдруг призывная армия пропадёт — ощущение Крайнего Севера и застывший в своём умирании Слуцк останутся. Всё здесь пронизано холодностью звёзд пояса Ориона. Везде я вижу угрожающее имя этого охотника, которое пропевает завыванием ветер. И в фонарях, которые своим потусторонним сине-жёлтым светом мешают спать по ночам. И в дымящейся от холода человеческой толпе, которая своим дыханием пытается отстоять право на жизнь. И в том, как я по колено в снегу несу деревянный брус. И в построениях в минус двадцать семь на улице без особой причины. И в моих перчатках, которые от холода превратились в ледяные негнущиеся скульптуры. И в глупости правил дедовщины. И в двух парнях, играющих в шашки, когда один из них говорит: «Не верю, что армия может закончиться», а второй подтверждает, хотя первому осталось меньше ста дней, а второму больше пятисот. И в золотом дне, когда на небе ни облачка, а снег идёт, хотя на самом деле это заледеневшую влагу туда-сюда гоняет ветер. И в антипротестных фильмах. И в рыбках в аквариуме, которые по одной умирают. И в ночах, когда спать приходится в спортивном костюме и тёплых носках, потому что иначе ноги сводит судорогой от холода. И в том, что Ремарка здесь читают, чтобы убить время, а не понять трагедию потерянного поколения. И в том, что наше спальное расположение так напоминает отделанный деревом санаторий для престарелых, потерянный в американской глубинке, вроде того, где Алан Уэйк встречается с богами Асгарда. И в каждой украденной вещи. И в наших сгорбившихся фигурах, готовящихся к утренней зарядке. И в людях, которые во время завтрака хмуро собираются на работу в тусклом свете кухонной лампы или вовсе одного только открытого холодильника.
Во всём здесь отпечаток ощущения Крайнего Севера — синонима той чудовищной отчуждённости, которую ощущал французский посторонний, убивая мавра в солнечный день на пляже. Но не только в отчуждённости дело. Ощущение Крайнего Севера — это суть всего. Концентрат смысла местной мертвечины, загадка, решённая нашей армией,
Сейчас я из медицинской палаты смотрю на плац. Из приоткрытого окна веет тёплым ветром, пахнет приближающейся весной. С крыши капает. Крайний Север борется с новой весной, не хочет дать ей победить, но я чувствую, как внутри что-то размораживается. Как в последнем классе школы, когда предчувствовалась долгожданная свобода, а мир впереди искрил открытиями. Тогда до прыжка в свободу оставалось всего два месяца, я ещё не видел Барселоны, но уже открыл Grouplove. Они наполняли меня весной и внутренней свободой, пока с электронных страниц угрюмо кивал Колфилд, стирая похабщину со стены. Это было чудесное время. Впереди обязательно будет ещё лучше.
До моего нового прыжка в свободу, на этот раз уже более серьёзного, остаётся ещё более девяти долгих месяцев, но ощущение Крайнего Севера слабеет во мне с каждым вдохом грядущей весны из открытого окна палаты. Трёхглазая голова говорит мне: «Не справишься, заледенеешь, зачерствеешь, Крайний Север тебя съест», — но его зубы-сосульки бессильно капают вниз. Я отвечаю ему словами зеленоголового мага: «I am a man, man, man, up-up in the air». И весна подмигивает мне солнечным зайчиком на одном из зеркал, что поставлены на плацу по никому непонятной причине.
21.02.21