Donate

Линия Ондатра



Жилю Делезу



У мирной пристани, блестя на солнце юга,

с дремотной влагой в лад снастями шевеля,

задумчивы, стояли друг близ друга

два стройных корабля.


Владимир Набоков




I.


Во взоры поэтов, забывших про женщин,

Отрадно смотреться луне…


Николай Гумилёв


Рубился ливень, проникая в дальние уголки: неизведанные тропы смазывал, портил, сбивал со следа, мешая фигуры на доске весны, партия коей подходила к концу, венчаясь Троицей. Ливень выхолащивался сперва в дождь, затем хирел на сморщенных соцветиях сирени, похожих на бабушкины пальцы, прихваченные подагрой (почему-то так). Ливень хирел, луна же, набираясь соков, наливалась, словно предменструальная грудь томной осанистой дивчины с выгоревшей на солнце до бронзы солёной кожей с младенческим золотистым пушком. Ложе, куда собирался дождь, застигнутый врасплох, обескураженный синевой — сумасшедшей, почти фиолетовой! — сумеречного неба на городской окраине, представляло собой ржавый остов двадцать четвёртой «Волги».

В один из почти совсем уже летних, очерченных начерно выше, вишневых — пусть так! — вечеров, Ондатр Сергеевич с внуком Димитрием, затарившись квасом, и охотничьими колбасками, и заметным пуком зелёного лука, и брынзой, и лавашем, и чем-нибудь к чаю (дед Ондатр так и сказал: положи туда что-нибудь к чаю, имея ввиду продуктовый пакет), и собственно чаем, ароматным вишней (потому и вишнёв был вечер), пробирались сквозь испещрённый водою асфальт домой, на футбол.

Однако, футбола не получилось: гроза повредила проводку либо кабель. Странно — думал про себя, обыкновенно думая вслух, Ондатр Сергеевич за чаем, пережевывая овсяное печенье с попавшей некстати ореховой скорлупой — вот что: свет — есть, а футбола — нет. Грустил и внук его, голкипер Димитрий.

Свечерело. Густо, как на полотнах иных мастеров — читатель может подумать: «Ночной дозор» Рембрандта, но — нет, нет, не он! — было за окнами, и совсем уже безобразно — если не сказать: похабно — развалилась луна, сплетясь с деревами, с трубами крыш, с чем-то ещё. Пришлось, однако же, спать. Ондатр Сергеевич лег не раздевшись, ничком, после, ворочаясь под простынями, словно бы ввинчиваясь в постель, скрипя суставами, растирая затекшие за день подошвы, долго вылавливал сон, затем, пустив под кровать измятые серые панталоны, затих до утра. Димитрий отполз к себе, завернулся в какую-то ветошь, долго, нервически, почти агрессивно копошился в лэптопе, нажимал на клавиши, гундося что-то под нос, наконец, затих до утра. Арбатская их квартира погрузилась в сонный мрак, лишь стенные часы пробили два и тоже затихли (из солидарности). Воздух в квартире был словно бы ватный, шаги, случись они здесь в этот час, пусть даже женские, каблучковые, утонули бы вовсе без звука в этом сладком, створоженном, ночном, как суфле, пространстве. Однако, никаких шагов — тем более женских — не было и не предвиделось. Так прошла ночь.

Утро встречало прохладой, приправленной криком чаек. Снова шёл дождь. Растворив воспаленные ночью глаза, Ондатр Сергеевич разглядел периферическим зрением внука Димитрия, коий выполнял утренние свои упражнения, кажется, отжимался от пола, работал с эспандером, может быть, с гирей. Молодец — подумал Ондатр Сергеевич, поднявшись — не без усилий — с прокисшей стариковской постели, всунув стопы в домашние туфли и прошествовав победной походкою в туалет. После был завтрак: неизменная яичница с ветчиной да чай с овсяным печеньем. После Димитрий уезжал на работу, однако, сегодня был выходной и родственники засели за нарды. За нардами, попивая порою чаек, отлучаясь по времени на балкон — перекурить, провели они время до самого обеда. Обедали деда с внучком в недорогом, но достойном и тихом месте, из тех, что под каштанами разбивают во множестве летом в столице. Ондатр Сергеевич заказывал неизменный суп с морепродуктами (для поддержания мужской силы) либо бозбаш, затем гуляш и непременно — бутылку итальянского сухого вина, различные десерты, к примеру, желе, либо муссы. Димитрий брал большущую острую пиццу (халапеньо да пепперони) и литровую кружечку чешского темного пива. После обеда дед с внучком отправлялись к реке кормить уток, чаек и прочую летучую тварь. Так было и в этот день.

А ввечеру деда с внучком отправились на машине — в лес. Синел он на фоне почти чёрного предгрозого неба, был цвета берлинской лазури — лазоооревый — как Ондатр Сергеевич любил повторять нараспев, смеша чуть не до колик рулевого Димитрия. Синхронно закату — впрочем, гипотетическому, ибо небо завалено было до одури уже иссиня-черными мешками грозовых туч, что свисали почти к самым верхушкам дерев, словно тромбозные вены — вонзились в подлесок на скорости, впрочем, дед Сергеич, отбросив ненужное имя, скомандовал: притормози! Одномоментно с Сергеичем Димитрий стал просто Митяем. Дорога отыскалась практически сразу, забытая всеми просека, забытая настолько, что стала уж зарастать молоденьким березняком, кудрявым — кучерявым, куражным и озорным — и откровенно похабным, что и не преминул отметить Сергеич: ишь, блядует-то как охальник (имея ввиду молодняк)! Далее скатилися вовсе в овражье, теряя связи, переходя на подножные междометия. Тут и мотор отказал. Спешились, значит-с. Меж тем, над головами гремело, сверкало, будто бы некто исполинских размеров ворочал набитые камнями мешки, да, мешки, пускай и размером с галактику. Однако, в лесу было сухо, ибо деревья стояли столь часто, сцепившись притом ветвями в какой-то неистовой страстной борьбе (либо в соитии), что воды не достигали подножия их, до ихней корневой системы. Деревья питались подземными водами, кои находились всё же не столь близко к поверхности, чтоб путник — особенно редкий в сих местах — смог ощутить их своею ногою…



Земля была что мокрый рафинад, и то крошилась под ногами, то мякла, превращаясь то в зефир, то в суфле. Туман лип к телам, словно в воздухе был превышен допустимый предел концентрации сахарной пудры. Сладкими, липкими вышли Димитрий с Ондатром Сергеевичем из морозного леса на трассу. Там и нашли свой mobile. Арбатский дворик, за углом, у аптеки, привечал их сонно и в то же время улыбчиво, солнце раскинуло лапы: «дай — обниму», смазывая оливковым зелень дерев, что сводила с ума многообразьем оттенков, кружила, вела куда-нибудь в магазин за чаем и за чем-нибудь к оному. И вот, когда оно, это старое жирное солнце, каплей стекало по горизонту, пропитывая ветки тополей и лип, шуршащих листвою, словно пшеничные сухари, Димитрий с Ондатром Сергеевичем устроились уютненько на балконе, выкатив столик и парочку стульчиков, подложив, между прочим, под ноги свои шелковые подушки, пивали чаёк под крик беспокойных чаек, пивали его из старых фарфоровых чашек с трубящими ангелочками пастельных тонов, с золотою каемкой, душистый вишневый чаёк — ягоды сушёной вишни клали отдельно! — с чем-то хрустящим, сыпучим, тягучим, наслаждаясь закатной прохладой, подставив чресла свои ветрам, заголяясь почти до исподнего, предвкушая ночную негу в объятьях прохладных накрахмаленных простыней со стаканом лимонной воды со льдом в изголовье, с запахом лаванды из сада, с чем-то совсем уж нематериальным. День, что и говорить, удался.

В доме напротив жила жертва общественного темперамента, этакая demi-mondaine. Иногда — принимала, но чаще — на рандеву. Излишне худая, болезненно изможденная — даже по меркам эпохи — луноликая черноголовка, вылитая Лилит. Димитрий тосковал по ней, разминая затёкшие стопы Ондатра, украдкою глядя в окно. Ондатр Сергеевич знал, разумеется, всё и смущался своим мыслям, желаниям (даже). Часто, после постельной возни — а чрез раскрытые окна ничего своего demi-mondaine не скрывала — выходила она — назовём её всё же «Лилит» — покурить на балкон, точно такой, как у деда с внуком, в одной майке очередного, нет, не любовника даже, но — самца, но — крота, и крошечная грудь её выпархивала на свободу и торчала бесстыже сосцами — как у римской волчицы! — а внизу чернел кустик лобка, а по внутренней стороне белого — слишком! — бедра стекала слезинка любви. Ондатр Сергеевич всё это в театральный бинокль примечал и в блокнотик записывал, в кресле вольтеровском сидячи, покуда смущенный Димитрий ставил сорокапятку, — Карл Орф, но чаще любимый обоими Малер — а Ондатр Сергеевич, поёжившись, лишь поправлял усы, да протирал очки, да в зеркале, что висело справа от окна, отражался Дирк Богард с автографом. Многие — большинство! — окрестные мужички пользовались услугами нашей Лилит, которая, чаще даже ради спортивного интереса либо за чашечку кофе в ближайшем кафе, чем за деньги. Однако, ни Димитрий, ни, тем паче, Ондатр Сергеевич, даже не помышляли о физической близости, которая только испортит всё. Да и чему там сближаться?

Ночь была хороша и даже чудесна. Ондатр Сергеевич спал, свернувшийся творогом дебелого своего тела в блины перекрахмаленных и переглаженных до желтизны простыней с именными печатями, синяками побитыми то тут, то там на белье. Душная была ночь. Английские окна были открыты, газовые занавески колыхались от редких, по-старчески вялых колебаниях летнего ветерка, у прикроватной тумбочки в узком бокале с зельтерской таяли при лунном свете айсберги льда. Пол был дощат и, покрытый охряным, прохладен. Приятно было спросонья ступить на него подошвами, зомбически прошествовать в туалет. Где-то в дальних покоях — может быть в кабинете? — горел ещё свет, отдаваясь полоской в прихожей, преломляясь в многочисленных, часто мутных, зеркалах. Очевидно, что Димитрий не спал. Будучи заядлым интернетчиком внук Ондатра Сергеевича просиживал за лэптопом до петухов, тогда как сам Ондатр ложился не позже одиннадцати, чаще же в десять. Димитрий выходил к завтраку сонным и красноглазым. Деда полушутя журил внучка, срезая верхушку крупного гусиного яйца, окуная в оранжевую мякоть корочку пшеничного хлеба, мешая серебряной ложечкой сахарок в сливочном чае, щурясь сквозь пенсне вполне по-розановски, то бишь, лукаво. Старик любил вопросы пола, вопросы созревания, подсовывая внучку то Гюи де Мопассана, то Франсуа Рабле. Однако, Димитрий был настроен по-немецки, романтически, зачитываясь Э. Т.А. Гофманом и братьями Манн. Когда у деда на прикроватной тумбочке лежал Золя, у внука лежал Музиль. Ондатр Сергеевич свободно читал по-французски, немцев же недолюбливал, равно и австро-венгров, делая, почему-то, исключение для Гуштафа Малера и Штефана Цвейга, будучи законченным франкофилом, что называется, до мозга костей. Внук — полная противоположность — знал в совершенстве немецкий, учившись читать по сказкам братьев Гримм. В общем, дед говорил: Поль Элюар, внук отвечал: Готфрид Бенн. Однако, родственники сошлись на скептическом отношении — доходящим до полной брезгливости — к английской культуре, рассуждая, что «английскими бывают вполне хороши только брюки»…

Разрешилось в цирюльне, куда Ондатр Сергеевич хаживал еженедельно — строго по четвергам — к брадобрею — если точнее, к главному по усам — Зарифу Суяровичу Памирову, бывшему советскому эзотерику, а ныне, пожалуй, лучшему в своём деле барбершоперу города (значит — страны). Придя, по обыкновению, чуть раньше положенного, Ондатр Сергеевич развернул газету, закинув ногу на ногу, предусмотрительно подтянув фиолетовую в полоску брючину, дабы подольше сохранить дорогую ткань, и — застыл. Мысль Ондатра Сергеевича бегала от обеда до расписания поездов и обратно, он думал попеременно о заливном из языков жаворонка, о предрассветном поезде «Москва — Берлин» (билеты на поезд были при нем), о чем-то несусветно набоковском. Окинув цирюльню прощальным взглядом, Ондатр Сергеевич понял вдруг… да нет же, не в понимании дело, конечно, тут — глубже, весомее что-то… скажем так: Ондатр Сергеевич был в цирюльне и его пронзило ощущение… впрочем, и это не так, не совсем это было и ощущение, было — само — бытие… значит: явил себе самого себя уже не здешним, уже не вполне принадлежавшим гениям этого места, а будто бы сиротой, ещё не обнаруженным гениями мест иных. И заплакал вдруг Ондатр Сергеевич, неожиданно пустил слезу — да целый поток! — впервые за много лет. Выхватил сразу, конечно, платок, зашуршал преувеличенно газеткой, да вдруг бросил её в корзинку для мусора: чужая это была газетка, на чужом, непонятном ему языке. Так вот случается, что войдешь к цирюльнику — местным, а выйдешь — уже — иностранцем, а точнее сказать — чужим и ничейным.

А далее понеслось, завертелось. Словно безумный шарманщик, завертел вдруг ручку шарманки своей с тройною скоростью. Ондатр Сергеевич все же поправил усы, оставив на чай вдвое больше обычного. В последний раз — по заведенной когда-то традиции — выпил кофе в соседнем с цирюльней кафе. И снова чаевые оставил вдвойне. До дома — за чемоданами — шёл пешком. Перед самым уходом завернул на балкон, ставший вдруг тоже чужим: на балконе напротив докуривала… нет, не Лилит, та давно уж куда-то пропала, а дебелая русая баба в бордовом халате. В синем небе носились стрижи, а ветер шумел листвой свою сумасшедшую румбу. Ондатр Сергеевич запер квартиру, положил ставший вдруг тяжелым ключ почему-то в нагрудный карман. «Словно цветок — в петлицу» — так подумал, спускаясь по лестнице. А в окна подъезда всё билась луна, а внук Димитрий уже ожидал на вокзале…


Димитрий хотел остаться в Берлине. Берлин напоминал ему и детство, и Москву рубежа веков. Однако, дед Ондатр тянулся в Верхнюю Нормандию, к которой страстно прикипел душой от юности своея. И — опять же — женщины, нормандские женщины в старомодном — ошибочном! — представлении Ондатра Сергеевича, от юности своея возлюбившего Гюи де Мопассана, отличались особенным темпераментом и красотой. Димитрий о женщинах вовсе не думал, его интересовали соборы и кирхи, парки и лофты, пагоды и Стена. Впрочем, Руан примирил внука с дедом. С вокзала отправились сразу в отель — сделав выбор в пользу скромного Hôtel Céline — отсыпаться. После обеда отправились на прогулку. Однатр Сергеевич хотел обустроить дела внука Димитрия, откровенно сказать, хотел подобрать ему женушку или — как он любил выражаться — составить хорошую партию, однако же, не забывая и о себе. С возрастом женщины — особенно, юные — все более привлекали его. Он отдавал предпочтение северо-западным европейкам (голландкам, к примеру), игнорируя как азиаток, так и славян. Хорошо бы — так рассуждал дед в себе — были они — озорные белокурые кузины — либо сёстры, и одна — сероглазка, а другая — непременно — с голубыми глазами цвета ясного нормандского неба! Хорошо бы были они дщерями руанского профессора, впрочем, дочки лавочника тоже сойдут! Озорные любительницы сидра с золотящимися на солнце лобками, с нежными ребячьими пяточками, с вздернутыми — и вздорными — сосцами миниатюрных грудей. Все — словно бы устремленные — вверх! Вот они уже ловят губами — и какими губами! как жадно! как страстно! и как наивно! — пенный поток из пробитой — самой дедовой страстью! так! — старой нормандской бочки! Сидр стекает по щечкам, мочит маечки, делает рельефною грудь! Вон они уже статуи в этом парке, готовы: ожить, взять за руки, увести в Авалон! Ондатр Сергеевич замечтался, сидя на лавке в сквере, просунув ладонь правой руки между сплетённых ног, опираясь бочком о подлокотник деревянной скамьи, скалясь солнцу и воробьям, шевеля усами, уподобляясь жуку. В общем, Ондатр Сергеевич устремил свой взор к долине мирских — человеческих — наслаждений, сошёл — спикировал, может быть, коршуном — из цитадели духа в руанский сад, под сень цветущих дев, с бокалом сидра в мохнатой лапе. Меж тем духовный Димитрий вовсю отдавался давней страсти своей. Поклонник Экхарта, Новалиса, Майринка и Музиля, больной — и хронически — прикладным фаустианством, Димитрий занялся алхимией.

День выцветал, день линял оранжевой тряпкой, брошенной в кипяток. Димитрий бродил по Rue du Change. Туда и обратно. В сумерках приближался к нему от Собора завернутый в черное Виктор Гюго. Странно — и очень странно! — отчего — тут — в Руане — Гюго? Или это актер Билл Мюррей в роли Виктора Гюго? Отчего же не Мопассан? Не Флобер, наконец? Димитрий долго думал об этом. Писатель, меж тем, смеясь, указал на Собор своею мощною тростью. Почернело, и как-то вдруг затряслось всё, затрещало. Задрожала земля, эта исполинская черная — атомная и атомарная — мать, рожая Собор. И Собор восставал из земли. Со страшным ревом высвобождал он своё черное бронзовое подземное тулово. Кварталы проваливались в бездну вместе с людьми и машинами, с парками и уличными кафе. Здание Собора оказалось его головой. Он выпростался наполовину уже из нормандской земли, когда вдруг раздался нечеловеческий гул, словно миллионы органов вступили в едином порыве. Гул этот прижимал к земле, распинал Димитрия, и даже дождь, начавшийся вдруг, искривило, распылило на уровне мелких кустов, перпендикулярно тверди. С севера, очевидно, с Ла-Манша, приближалась — к ним — и к Собору — и к Городу — и к Земле — Черная Книга. Рев производила она, вызывая, видимо, некие возмущения самого пространства, может быть, смещая самую земную ось. Далее случилось немыслимое: Книга рухнула вниз из черной бездны небес — именно так! — на восставшего из земли исполина, и погребла его под собою, и возвысилась над землею Черным Кубом. На самой вершине Куба, который, казалось, доставал до самой Луны, сидел — хохоча и болтая ногами — Виктор Гюго. Голова его раскачивалась на длинной шее, словно был он наполовину — кобра — королева змей. Всё ближе, ближе к Димитрию, лежащему навзничь в кустах, приближалась викторгюгантская голова. Вот уже ощутил он на ухе своем щекотание бороды, и влажную теплоту языка, и услышал запах печеного яблока, и лимона, и мяты, и герани, и амброксана, и бобов тонка, и ванили, и ветивера, и дубового мха, и атласского кедра, и зловещий шепот, заполняющий, кажется, все его существо, стирающий в пыль самое понятие Я воззывал к нему из глубин: завтракать будем не дома, вставай, вставай, приводи себя в порядок, даю тебе ровно пятнадцать минут. Ондатр Сергеевич пах ароматом Eros Versace, и Димитрий спросонья скривился: как, Вы, дедушка, в этом — вульгарны. В Нормандии — и — Versace! Вот уж, действительно, Виктор Гюго!

Ондатр Сергеевич и Димитрий любили поесть и занимались едой как любовью. Завтрак, ланч, обед и ужин имели для них сакральное значение, составляя само существо, самый остов их бытия. Так было в оставленной ими России, так стало в Нормандии, их общей невесте, к коей оба посватались, перебирая кафе, рестораны, закусочные как эрогенные зоны, далекие, впрочем, от главного блюда. Вопреки старинной русской традиции завтрак не пропускали и завтракали хорошо (то бишь плотно). Чаще всего уминали омлет из четырех-пяти крупных яиц (на каждого), которые закупались на ферме, с большим количеством самой разнообразной зелени и — непременно — с сыром. В России это бывал пармезан, в Нормандии — изумительный камамбер. Также утром пили они густой обжигающий и сладкий кофий, сваренный в песке по-турецки. После завтрака, перед прогулкой, Ондатр Сергеевич позволял себе единственную в день сигарету. Ланчевались по-русски: сладким чаем со сливками либо с лимоном, с чем-нибудь к чаю, желательно — сладким, восточным. Это могла быть нуга, пахлава, пастила и лукум, однако же, часто и profiterole a la russe, полный морозной ванили и обжигающего горечью шоколада, и эклер, и разнообразные печения, и кексы, и пряники, и пирожки с ягодной начинкой, и булочки с корицей. Обедали скромно, но основательно, чаще не дома, около пяти пополудни. В качестве аперитива брали, к примеру, по рюмочке «Бехеровки» с ментолом и перцем. На закуску непременно грибов, фаршированных мясом краба, жареный камамбер с помидорчиками и чесноком, устрицы. Изредка брали салаты, но чаще готовили оные дома, поддаваясь — на волю случая — эксперименту. Далее выступала тяжелая артиллерия: canard à l’orange, антрекот по-бретонски, свиная отбивная с шалфеем и сливками. Закрывали трапезу традиционно обильным десертом: открытый пирог с ягодами или фруктами и крем-брюле или мусс. В жаркие дни ели фисташковое мороженое. Разумеется, пили вино, впрочем, ограничиваясь одной на двоих бутылкой бордо за обедом. Ужин был более скромен. Он мог состоять лишь из пасты capellini с соусом бешамель, с тертым сыром, мидиями и лучшим — тут Ондатр Сергеевич был особо разборчив — оливковым маслом. Перед отходом ко сну пили чай с молоком, и овсяным печеньем, и крекером, намазывая на оный нежный кремовый сыр. Кроме того, в течении дня часто ели конфеты, сушеные финики, свежие груши, печеные в меду яблоки, пили сидр и зельтерскую воду. Таково было типическое меню деда с внуком, причем, несмотря на суровые запреты врачей — Ондатр Сергеевич страдал болезнью почек — дед наплевал на диеты, отдаваясь под юрисдикцию разнообразнейших соусов и приправ, несомненно, раздражающих почечную ткань. Не отличался здоровьем и Димитрий, страдавший порой от печеночных колик и газов, но, подражая Ондатру, нес гордое — и вовсе не легкое — знамя любителя вкусно поесть с гордо поднятой головой…


Разъял багеты Ондатр Сергеич,

Ондатр багеты намаслил густо,

потом заплакал Ондатр Сергеич

и бросил тулово на перину.

Вбегает Дмитрий: чего такое?

Чего случилось, Ондатр Сергеич?

Нет больше мочи — вопит Ондатр:

хочу иного, хочу иначе!

Не надо хлеба, вина не надо!

Владимир больше не пишет басен,

ужо про нас позабыл, наверно,

а мы, как в клетке, сидим в Руане,

едим, да пьём, да целуем ножки

прекрасных дам, да ложимся рано.

Мне этот ад опостылел, Дмитрий!

Но что же делать? Куда деваться?

И вот вдвоем на перине белой

лежат, рыдают Ондатр и Дмитрий,

Владимир пишет об этом песню,

и солнце светит, и тень ложится…


II.


Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости.


Василий Розанов


Солнце медленно, как бы нехотя встало. Вослед светилу поднялся, выпростав тулово из груды свалявшихся простыней, пропахших сальными волосами подушек, скрученных жгутом сползших наволочек, отдающих кислятиной, жилистый и поджарый дед Ондатр Сергеич. Сунув ноги, покрытые многолетней коростой, в дырявые тапки с камамберовым духом, дед Ондатр, отхаркнул в помятый пластиковый стаканчик мокроту и принял, наконец, вертикальное положение. Фыркая, умываясь, думал он о предстоящей конференции в Гааге, куда, разумеется, не пригласили представителей Руанского департамента, что приводило Ондатра Сергеича, служившего в оном уборщиком, в ярость. Дед жил один, как Уильям Берроуз. Димитрий вот уже год как съехал: женился. Ондатр употреблял на завтрак яичницу с ветчиной, на обед едал полуготовый грибной суп из пакета, ужин его составляли бутерброды с брынзой и обильное количество слащеного чая с деревенским сырым молоком. После такого ужина деда донимали ветра. Впрочем, не особенно донимали, даря даже некоторое удовольствие. Откушав утренний омлет, дед по обыкновению выходил на балкон выкурить сигаретку. С собою брал он — ежели позволяла погода — русскоязычную общественно-политическую газету, из тех, что издавали в Европе новоявленные эмигранты. Садясь на деревянный ящик (la palette de manutention), раскуривая непременно спичкой, принимался читать с произвольного места, почёсывая сквозь майку живот. Вот и сейчас, пригожим майским деньком, взялся он старомодно за бумажное чтиво. В газете, помимо, прочего было написано следующее:

Жил-был директор большого завода, молодой сановитый мужчина в самом рассвете лет. И была у него молодая красавица-жена, и дети — сущие ангелочки. Директор детей своих очень любил, и холил, и все делал для их воспитания. Сам он рос в трудное время, когда духовные, как сейчас принято говорить, ценности не имели хождения в массах, а ценился лишь трезвый расчет да смекалка. Однако — решил директор — дети его, жившие с начала в достатке, могли уже о духовном подумать, тем более, зрел уже тренд на духовность. Такого же мнения была и директорова жена. Был, надо сказать, у директора, помимо прочих родственников, и дядя-дурак. Все в директорской семье откровенно считали его пустым дураком, негодяем и тряпкой, и разумно чурались его. Собственно, сам директор очень редко вспоминал, что у него есть дядя, а если быть совсем честными, придется признать, что дядю директор не вспоминал никогда. Он только знал в глубине своей памяти, что дядя — дурак у него есть и что дядя этот — хронический неудачник и неуч, невежда к тому же, и безработный, вечно больной и немытый, проживает где-то в провинции.

— Главное нас не трогает… — подумал как-то раз директор вслух при жене.

— Чур тебя! — был ответ.

На том и забыли. А дети, между тем, росли. И выросли в образованных молодых людей. Директор решил дать им блестящее образование и отправил на учебу в знаменитый заморский университет, причем, он не сильно расстроился, что дети избрали для изучения не практические точные или естественные науки, а вовсе бессмысленную филологию.

-Все в мать! — думал он, за чашкою кафе, умиляясь.

И дети учились, а директор работал, будучи человеком к тому времени не молодым, зарабатывал снова и снова большие деньги и практично откладывал их. А дети женились, и пошли внуки. Директор вышел уже на пенсию и, скопив капиталец, решился попутешествовать (ранее по закону не положено было) с супругой, навестить внучат своих за морем.

И вот, добрался он на белом своем теплоходе на воздушной подушке до прекрасного города из стали, стекла и бетона. Вышел на пристань с величавой женой в тонком платье и отправился сразу в отель, а оттуда уже детям звонить: вроде — сюрприз. Встретились, пообнимались и решили устроить по местному обычаю праздничный барбекю. Пригласили важных соседей, профессоров. За десертом зашел разговор об искусстве. Директор в этом был профан, однако, тут решил, на старости лет, блеснуть и называл деятелей искусства, известных в нашей стране. Профессора только кривились: нет, нет, не то.

— A propos, — выступил один старичок — знал я одного блестящего художника, из ваших, подлинный артист — и называет фамилию, а фамилия это директора дяди, того самого, дурака.

Директор вдруг побагровел:

— Как так, однофамилец что ли? — и шепчет жене, а та:

— Да быть такого не может, чтоб наш идиот… — и кривит по-английски губы.

Стали разбирать, спорили долго, однако же, вышло, что точно — он.

— Он же нищий! — отчего-то вырвалось у директора.

— Что ж, это говорит не в пользу культурной политики вашей страны… — парировал старый профессор — в наших краях нищий художник — давно уже mauvais ton. Однако ж, позвольте, а вы…

— Да, я племянник ему… — повисла неловкая пауза.

Директор всегда был директор сам по себе, ярчайшей фигурой в семье, а тут вдруг стал чьим-то племянником, да чьим! Гости между тем разошлись. Вечером дочка директора навела справки по интернету, прибежала к папке в слезах: во-первых, дядя — безвестный на родине до сего дня! — творил волшебство, во-вторых, недавно скончался, в крайней нищете, не в состоянии оплатить ни лечение, ни жилье. Директор заметил, что дочь смотрит… [прокурено]…даже…

— Нам лучше уехать… — сказал наутро жене.

А на родине первым делом поехал к дяде, где благодарные постфактум — как и всегда у нас — поклонники, решив погреть руки над усопшим, устроили из квартиры, где проживал художник, стихийный музей. Квартирой назвать это было сложно. Все краны текли, обои облезли, а воздух был спертый.

— Даже без кондиционера! — шептались заезжие хипстеры (дядя вдруг сделался моден), разглядывая книжные полки.

Директору бросались в глаза имена иных корешков: «Тереза Ракен» Эмиля Золя, «Идиот» Достоевского, «Иосиф и его братья» Томаса Манна.

Посмотрели они и… [прокурено]…особенно поразила свалявшаяся подушка, буквально наволочка, набирая ветошью, в кровавых потеках.

— Как же это? как? — думал он, на старости лет вдруг размягчаясь, тут же злясь на себя за это докучное размягчение.

— Да он и ходил-то с трудом… — будто б ответил кто-то на его мысли.

Вдруг будто молнией пронзило директора: в углу, на столе он увидел наброски, последние работы мастера, и среди них, к ужасу своему, как приговор, увидал свой портрет. Сердце старика зашлось в бешеном танце, ибо присутствующие разглядели в нем прототип. Он вдруг понял, что вычеркнув мысли о дяде, не учел, что дядя о нем не забыл. Портрет был не плох, напротив, он был хорош, чрезвычайно хорош, да и писан с любовью, парадоксальной любовью… Вернее, он мог бы быть хорош, но дурная бумага и крайне дурной инструмент и нетвердая рука больного человека слишком бросались в глаза, резали душу, словно подчеркивая весь ужас, всю гадкую правду сложившейся ситуации…

— Ах, так вот ведь кто пожаловал! — с русской задорною злобою раздалось за ухом — тот, сам!

— Гад… гад… гадко-то как! — зажужжало со всех сторон, когда холодеющий вдруг директорский труп осел на истертый во многих местах дешевый воняющий ковролин, добавляя к уже имеющимся, лишние вонючие пятна…

Викентий Грибановъ


Дед давно докурил. Читал, кажется, по инерции, а более — спал. Буквы слипались, гарцевали. Газета свалилась во двор, лебедем ринулась вниз, как-то неожиданно резво (гравитация тут, что ли иная, в Пятой Республике?). Окурок догнал напарницу на земле. Дед матюгнулся по-русски — нагородили-нагородили-то! — и пошел смотреть телевизор.

Итак, свершилось! Хорошее предложение, не так ли? Замкнутая сама в себе фраза, вернее, высказывание, вернее, череда предложений, подобных анфиладе комнат в барочном замке, подобных сонате Баха. Уточнение: анфилада фраз, лишь отдалённо напоминающих сонату Баха. Итак, свершилось! К чему этот рефрен, такой беспомощный и бесполезный? Однако, Ондатр Сергеевич встал. Все же поднялся Ондатр Сергеевич, будучи подобен океану. Уточнение: Ондатр Сергеевич лишь отдалённо напоминал Посейдона. Подобно океану омывал он Димитрия, внука, скалу. Скала чёрным кубом возвышалась над миром. Вавилонская башня Димитрий. Каменный океан. И над всею Землею громоподобно: итак, свершилось! Но анфилада комнат. Все меньше, и меньше, и меньше. Первая комната заполнена океаном. Посредине высится чёрный куб. Далее мириады проходов, мириады уменьшающихся комнат. Вторая меньше первой наполовину. Уточнение: комнаты уменьшаются согласно шкале Фибоначчи. Итак, свершилось. Достигли последней комнаты. Что в принципе невозможно. Ондатр Сергеевич заснул под чакону Баха.


Гиббон Сергеич, брат Ондатра,

держатель акта и мандата

на правду, истину и ложь

во глубине масонских лож

сидел, в атласе утопая,

читал — обязанность такая —

бумагу тайную о коей

сие рондо очередное.

Итак, зелёный бархат местность

дубового покрыл стола,

на том столе стоял, надтреснут,

светильник, бычья голова

склонилась долу, и Бетховен,

соната третья для фо-но,

и множество сосновых брёвен

огонь давно сложил в одно,

но идеальное полено,

летел состав сквозь сизый лес,

купе, мы — двое, стук, колено,

плечо, тепло и синь небес.

Сошли на станции в закате

и вниз, минуя бор, к реке,

твоё лазоревое платье

на старом сером сюртуке

валялось пьяно, мы — уплыли,

оставив ветру и песку,

следы, и запахи ванили,

и стыд, и пошлую тоску,

и ты, смеясь, расправив плечи,

по небу синью растеклась,

и в месяц — полночи предтечу —

зубами звезд, дрожа, впилась…

соединилось то, что должно:

сустав в сустав, дыра к дыре,

вселенной сделалось тревожно,

и захрипел на пустыре

печальный ворон. Утопая,

в уютном кресле, властелин

меня читал, а мастерская

спала и догорал камин…


Ондатр Сергеевич сидел в кухне, смотрел в окно и ждал, когда закипит чайник. В кухне был полумрак, на улице только светало. У Ондатра Сергеевича прихватило в пояснице, под утро, после грозы. Некоторое время он игнорировал тянущие — как будто кто-то сидел там, внутри, откусывал и пережевывал по кусочку — боли, затем, однако, смирившись, выпростал тулово из–под складок постели и прошаркал в кухню. Между плитками кафеля, слева и вверх от мойки, серебрился шуруп, на котором повисла кремниевая зажигалка. Ондатр сцапал её клешней, защелкал над конфоркой старенького «Горения». Сейчас будем чай пить, впрочем, почечный — сказал он вдруг вслух. Достал из коробки пакетик ортосифона, забросил его в голубую фарфоровую чашечку, залил подоспевшим как раз кипятком. Принялся ждать. Он смотрел в окно на верхушки деревьев. Вспомнилось гумилевское: Есть Моисеи посреди дубов, Марии между пальм… Эх, Николай Степанович, что бы вы ещё понаписали? Пятнадцать минут долго тянулись, однако, прошли. Ондатр Сергеевич принялся пить ортосифоновый чай, прикидывая между тем, чем будет завтракать. Оставалась половинка творога. Можно добавить сметаны, и мёда, и с тостом. Кашу варить не хотелось. Можно, впрочем, зажарить омлет. Взять два яйца, желток оставить один, вроде, оставалась ещё какая-то зелень. Нет молока, но можно разбавить остатком сметаны… Пошли четвёртые сутки, как он не выходил. На улице было сыро, а почки прихватило не на шутку. Что ж — решил он — позавтракаю творогом. На обед допью остатки бульона с гренками. А ужин? Ужинать было нечего. Придётся вновь беспокоить Димитрия. Унижаться. Просить. Пускай уж закупит зараз все нужное. Ондатр взял ручку, клок писчей бумаги: хлеба для тостов, галеты, пару куриных грудок, и сыра, и зелени, и огурцов, и яиц, и гречневой крупы, и сливок, и, может быть, груш, или яблок, или ягод каких, чтоб с сахаром перетереть да с чаем. Чернику, может? Ондатр задумался, почесал живот.

Всё не так! Скрипуче страдала Внутренняя Империя Ондатра Сергеевича, переваливаясь с боку на бок. Это был исполинских размеров чёрный валун, «чёрный камень», как именовал его сам, находящийся вне пространства, вне времени, все бытия. И вместе с тем, верчение этого камня приводило в движение все существо, всю мировую душу. И носил этот камень Ондатр Сергеевич. И почувствовал, что завертелся. Всё не так и никогда так не было, чтобы так было, как следует. Окружающим невдомек, что я ношу камень. А ведь это первый и единственный признак царя. Какая ирония, однако! Царь Мира чахнет от неизлечимой болезни в окраинной кухне провинциального городка, хлебает дешёвый кофе из треснутой фарфоровой чашки с изображением белого голубя, пережевывает распухшей челюстью тост с брынзой, пьёт лекарство, ложится, пускает газы… И не припадает к нему человечество. А припало бы — могло бы спастись. Но Бог всегда мал и незаметен, он в дуновении ветерка, в ослабшем и больном организме. Людям бы надо носиться с больными, убогими, нищими духом. Искать там Бога. Но нет, Бог-то маленький. Уйдёт такой — и сорвется камень — в Пустоту. И не будет больше шансов на исцеление. Так рассуждал в себе, а камень набирал обороты. Неужели — конец? А за окном все было обычным. Слишком повседневным, слишком будничным. Ондатр Сергеевич покривился от приступа боли, присел. Затем прилег. Приготовление кофе с тостами отняло все набранные кропотливо за ночь силы. День тянулся, как помочи, что держали ондатровы брюки и — камень. Никто не пришёл, не помог удержать. Человечество распадалось. И некого было винить. Все инструкции имелись на руках, однако, остались не прочитаны. Люди шли, и шли, и шли, и брали, и снова шли, и плавились на глазах. У иных отпадали носы, из других высыпались внутренности. Словно бисер из упавшей коробки, разбегались по бульварам сердца, селезёнки, яички, яичники. Все сплошь глянцевые, пластиковые, почти невесомые. Высотки сделались похожими на перегородки, что в коробках разделяют по цвету бисер. Так и теперь, впрочем, вперемежку, заполняли пространства фрагменты людей, поднимаясь к небу, лопаясь, словно попкорн, оседая бельем на проводах, балконах, на сотовых вышках, шелестя на ветру, отдаваясь запахом ацетона, горелых покрышек, немытых подмышек. Ондатр Сергеевич не спал, он видел сны наяву. Я не настолько мудак — говорил он себе - чтоб тратить сон на сны, для этого вполне себе и явь подходит. По двору ветер гонял какие-то детские тряпки, спутанные наушники, открытки, листву. Все вдруг стало вчерашним, если вы понимаете о чем речь. А камень летел и летел в Пустоте. И каждый, кто был ещё жив, вдруг заплакал.


Выглянул дома соседнего угол

лип огибая нестройные хоры,

труб дождевая осенняя фуга

мучит подъезды, дворы, коридоры.


Ветер гоняет пакеты, билеты,

фантики, листья, конверты, буклеты,

рвет папиросы, записки, газеты,

в вальсе осеннем мы все — силуэты.


Чтение, музыка, танцы, уроки…

видишь, потуже закутался в плащ,

спутник осенний, — небритые щеки —

ветер, насмешлив, игрив и бодрящ?


Год посерьёзнел, прожив половину,

год обзавелся седой бородой,

мимо, прохожим, что вымочил спину,

год возвращается к маме домой.


Мать ожидает, рассыпав листву,

стелит перину из сахарной ваты

и подготавливает к торжеству

тропы лесные, озёра, закаты…


Брёвна под снегом, ручей замолчал,

птица смородину щиплет во льду,

чает вселенная новых начал,

чая и яблок печеных в меду…


Рассказывают, что когда не было ещё ни Димитрия, ни Ондатра, Земля была круглым гигантским камнем, что ёрзал в холодном пространстве, стараясь поймать побольше лучей от Солнца. Потом что-то пошло не так. Впрочем, шло туда сразу, однако, не сразу предстало в своём первозданном виде. Впрочем, Ондатр Сергеевич Землю спас и носил в себе, одной только мыслью, мыслишкой, мгновением по касательной, блёл её, Землю, от страшного. Затем, однажды, Димитрий ушёл. Осталась дыра. Земля вертелась и ёрзала теперь уж внутри Ондатра. Ондатр представлял собой — на некоем высшем, почти идеальном плане — вращающуюся с бесконечно стремящейся к вечности скоростью относительно самой себя сферу. Иногда, впрочем, он любил по утрам овсянку, тосты со сливочным маслом и запрещённым навеки сыром, мамины сырники, любил послеполуденный отдых под сенью цветущих наяд у ручья, любил щекотный щебет цикад в придомовом саду, нежный лимонный шербет, любил шумы погружающегося в сумерки августовского города и желал, чтоб такие моменты застыли, зажили своей вечной жизнью внутри себя, — и непременно с ним внутри — развивая сюжет бытия в мириадах причудливых направлений — сразу. Ондатр Сергеевич много думал о красоте. Словарные определения не вполне удовлетворяли его. Все это, что вокруг, лишь бледные подобия чего-то… но чего? Очевидно, чего-то не существующего вполне, или, напротив, только и существующего — Идеала… — так думал он.

Ондатр Сергеевич страстно любил вальс и при первой возможности всегда танцевал. Un — deux — trois. Un — deux — trois. Ритм вальса умиротворял Ондатра, возвращая к Началу. Ондатр ценил счёт. Под эти-то "Un — deux — trois" он и явился на свет! Было лето. И была гроза. Вот как сейчас. И под эти раскаты грома его выкорчевывали из недр Земли толстопалые крестьяне в замызганных кровью белых халатах (очевидно, очередь его пришла после планового убоя КРС, больного ящуром и сибирской язвой). Земля, в которой он зрел, будучи наполовину титаном, была масляниста, густа, плотно покрыта дёрном, а потому выковыривали его, используя экскаватор, под управлением пьяного шофёра, вылупляли довольно неаккуратно, круша ребра, впиваясь в горло, удушая, давя. Его отец, какой-то козлоногий фавн из свиты выхолощенного Диониса постхристианской эры, бежал с пастушкой в чащу, где был съеден Цербером, за которым не доглядел Геркулес. Однако, Ондатра все же успел поцеловать в изуродованное колхозниками лицо умирающий бог Протей, задетый, между делом, ржавой колхозной лопатой…

Ондатр Сергеич любил бить и бил. Частенько на него находило. Жена и ребёнок — Ондатр не помнил пола детей — заранее чуяли это, старались уйти к родным ночевать. Ондатр, наблюдая такое хамство, начал жену упреждать, заранее себя накручивать, вне очереди. Бить Ондатр Сергеич прежде любил кулаками, но так же и палкой, и подошвой ноги, и даже тяжёлым толстовским лбом [Дорогой Владимир! Жестоко вот так дать почувствовать мне, старику, прелесть берлинского воздуха на рубеже эпох, ощутить себя без пяти минут австро-венгром, примерить диркбогардовские усы из мистерии Висконти/Манна, а затем в одночасье забрать все это, да ладно бы просто забрать, но выдать взамен более чем сомнительный краснокожий паспорт. Твой Ондатр].

Ондатр Сергеич носил ещё сталинские усы. В свои шестьдесят четыре отжимался от пола тридцать пять раз, утром бегал. В юности занимался штангой, женщин любил, но умеренно, без перегибов. Как-то посчитал он, сидя с Петровичем в кабаке, всех своих женщин. Их оказалось около тридцати. Получилось по ½ женщин на год жизни: завидное постоянство, некоторый аскетизм. Но отчего же бил, зачем? Не мог, не хотел дать ответа. Повелось с дворовых детских драк. Ондатр Сергеич мог и любил подраться, это добавляло ему мужества и шарма в глазах женщин, как он думал сам. Так, к слову, думали и иные из женщин, например, Таня из 10Б отвела его за гаражи и все сама сделала, впечатлившись мощнейшим ударом, который свалил конопатого Борю, который мешковато рухнул под парту, походя обмочившись.

Все это грустно и грустно вдвойне оттого, что Ондатр Сергеич добился при этом немалых высот, воспарил, так сказать, по партийной, по производственной части. Орланом взмывал наш Ондатр в синее небо успеха. На работе был на хорошем счету, регулярно получая премии. Жена любила его за эти премии, ведь они значили — сапоги, они значили — бусы. Она сразу прощала Ондатру побои, даже сама создавала «ситуации», способствовала битью. Впрочем, она обладала развитым спинным мозгом матерой женщины, все чаще подставляя сына. Так в их крепкой советской семье сложилось нечто, вроде жертвенника пополам со страшным судом, где отделив овец (жена) от козлищ (сын), проводили зверские экзекуции. Ондатр молился, благодарил своего усатого бога за то, что родился в Советской России, где не особо свирепствует ювенальное право, да и какие права могут быть у пятилетнего верещащего куска мяса, вышедшего из жениной, обильно поросшей волосом, щели? Решительно, никаких.

Сын вовсе не понимал, за что его бьют. Более того, он во всем доверялся матери, вовсе не понимая, что именно она все чаще — невольно — создавала опасные «ситуации». Он спрашивал маму: отчего Ондатр нас бьёт? Мать отвечала либо, что такова мужская природа (и ты, сынок, вырастешь, и тоже будешь бить), либо намекала, будто Ондатр не настоящий отец. Что происходит с детьми, когда их бьют? Обыкновенно, одно из двух: либо они перенимают навык, заражаются ядом насилия, и бьют уже других, либо, будучи от природы, как сказал бы Ондатр Сергеич, существами мягкотелыми, зажимаются, невротизуются до самых крайних пределов. В таком случае, при особых задатках, есть шанс, пускай небольшой, что из битого выйдет поэт.

A propos, у Ондатра Сергеича было два сына, ибо Ондатр любил все удваивать и усваивать что-то одно из двух, высвобождая второе. Он бил жену, боготворя любовницу, после, развёлся, женился снова, принялся целовать новой супруге пальчики на ногах, а любовницу принялся бить, доведя до самоубийства, после чего, завёл себе новую, изначально со вкусом к порке. Младшего сына он изводил, старшего — холил, особенно упиваясь тем фактом, что старший, холеный, бесчувственный кретин, а младший, гонимый, талантлив, умен, со вкусом к классической музыке, но совершенно забит и беспомощен. Если бы наш Ондатр был образован, он бы, конечно же, соотнес себя с классическим Демиургом у гностиков, однако, будучи воспитан в совершенно марксистском духе, он предпочитал огурчики, водку и центральное телевидение…


Платон и детская площадка,

«Сатирикон», сирень в снегу,

С лимоном в римском стиле кадка,

С собачкой дама на бегу

Пургой захвачена врасплох…

Тверской пейзаж не так уж плох

Зимой, когда по всей земле

Метет, метет в лазурной мгле,

А я хожу из угла в угол

И помечаю в свой блокнот

И нефть, и газ, и торф, и уголь,

И ржавый ропот трубных нот,

И создаю сонату стали,

Миндальных пряников, и книг,

И криков: «снегиря видали?!»,

И робких тропок напрямик

С окраин к центру, через Волгу,

И ожиданий встреч подолгу,

И юбки маминой подол,

И в старом парке стул, и стол…


Однажды Ондатр Сергеевич лежал и болел сердечно. Правый желудочек барахлил давно. Раза два-три в неделю приходил Димитрий, приносил еды и чтива. Так вот и в тот раз пришёл. Выложил на стол упаковку с дюжиной крупных яиц, пакет молока, банку мацони, фунт адыгейского, пару багетов, тосты, лук, укроп (для лучшего отхождения газов), базилик (петрушки Ондатр не признавал), куру для бульона, что-то ещё. Сунул в специальный шкафчик упаковку кошачьего корма.

— Ты тунца-то мне взял?

— Взял…

— В собственном соку?

— В нём…

— Ну, спасибо! А лезвий?

— А лезвия в следующий раз.

Димитрий посидел с четверть часа возле постели деда, вперившись в новый планшет. Ондатр принял сердечных лекарств, бета-адреноблокаторов, гликозидов, реланиума и фуросемида, а потому еле ворочал языком. Тот предательски лип то к щеке, то к небу. Во рту было сухо и горько. Димитрий вдруг встал:

— Я, это… отойду ненадолго. Минут на пятнадцать.

— Ага.

Как известно, в ондатровом доме жила жертва общественной морали, юная декадентка лет восемнадцати. Димитрий заприметил её у входа в подъезд, сговорился. Ему положительно не терпелось облегчится после недельного воздержания. Он был в размолвке со своей постоянной подругой.

И вот, пока юный бежал в крайний подъезд, зажимая в потной (сердечное было наследственным) ладошке конфискованный на таможне презерватив, старый хрипел, мутясь сознанием, качаясь в кровати, и в теле, словно бы в лодке, по волнам своей сырной памяти. Тут в дверь позвонили. Ондатр начал медленно приходить в себя. Сначала он решил, что звонит Димитрий (позабыл что-нибудь), потом осознал, что ключей от квартиры у Димитрия нет, а его, ондатровы, лежат на тумбочке, рядом, потом вспомнил, что не вставал и за Димитрием двери не запер.

Было тихо. Потом позвонили снова. Дважды. Настойчиво, даже властно. Кровь хлынула Ондатру Сергеевичу в голову. В висках застучало. Нестерпимо заныло в груди. Лицо покрыл холодный пот, затем, почти без промедления, горячий. Ондатр вдруг решил, что пришли коммивояжёры, прыщавые двадцатидвухлетние придурки в синтетических чёрных костюмах (он остро представил катышки) поверх белых футболок (представил Гилмора времен Delicate Sound of Thunder), пропахшие дрянным одеколоном и потом, белобрысые, короткостриженные, сальные, с сумками всякого барахла наперевес. Позвонили ещё. Вот сейчас они дернут ручку, и увидят, что дверь не закрыта, и войдут, и увидят его, немощного старика в мятной пижаме, и начнут доставать перед ним свои дурацкие штуки, среди которых, вдруг кстати окажется китайский кухонный нож.

Надо встать и, тихо подкравшись к двери, закрыть её хотя бы на цепь - так думал Ондатр Сергеевич, поднимаясь. В груди пекло, конечности холодели, воздуха катастрофически не хватало, но, вместе с тем, нестерпимо хотелось жить. Тем более, смерть от руки коммивояжёра представлялась старику до боли вульгарной. Втиснув зачем-то вставные зубы, собрав остатки сил, Ондатр Сергеевич подошёл к двери и уже хотел запереть, но вдруг услышал знакомый голос. В отупении распахнул он дверь. Падая в обморок, увидал на пороге свою престарелую маму. Она-то и вызвала скорую.

Un — deux — trois.

Un — deux — trois.

Un — deux — trois.


Potapy Shpak
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About