"Отвращение" Полански: спасительное сумасшествие
Roman Polanski / Роман Полански
Repulsion / Отвращение
1965
Маникюрша из Бельгии, Кэрол, живёт в Лондоне вместе с сестрой и работает в салоне красоты. Кэрол — очень нерешительная, погружённая в себя девушка. Когда сестра уезжает в отпуск, она остается одна в квартире и становится жертвой страшных, разрушительных галлюцинаций.
Отвращение начинается… с отвращения. Иными словами — ни с чего. До сих пор оно спало где-то внутри и вот нашло повод проявиться. К чему может испытывать отвращение взрослая, не сумевшая вырасти в женщину девочка? — конечно, к мужчинам, ибо мужчины теперь, когда она выросла, могут — с полным правом, невозбранимо — хотеть её, не замечая своей перверсии, более того, в тайне — заводясь от неё всё больше и больше.
Мир для Кэрол после первого прикосновения мужчины (даже не первого поцелуя, а первого касания мужской зубной щётки к стакану, из которого она пила) — становится вдруг жутко телесным: в салоне красоты он разевает на неё отвратительные рты богатых клиенток, до́ма подсовывает ей воняющие потом мужские майки вместо полотенца, разрывает ей уши сладострастными стонами собственной сестры, терзаемой ласками пылкого любовника. В этом торжестве телесного гниющая тушка кролика и сморщеный, с белыми червями ростков картофель совсем не вызывают отвращения — они за гранью орущего, воняющего, насилующего её мира. И страх приходит как спасение от этого насилия: в его черноту можно проваливаться, прячась от ужасного ночного человека, ведь в тот момент, когда от отвращения невозможно даже кричать, лишь одно действие доступно тебе — страх. В момент, когда ничего нельзя, бояться — можно: изо всех сил, отчаянно, забывая саму себя.
Страх продавливает сознание героини всё глубже и глубже, и рука, проминающая стену как мягкую глину, взгляд, оставляющий трещины на потолке, — неизбежный итог этого сдавшегося сознания. Сознания — даже не поднимающего белый флаг, в принципе не верящего в мирный исход начавшейся борьбы. У такого сознания не может быть твёрдых стен и девственно чистых потолков, ибо мир для него — всего лишь фикция, прикрытие, тонкая ширма, за которой — страшное, пожирающее его зло. Не то зло, которое только по ту сторону добра, другое зло… Зло — как оборотная сторона силы: НАСИЛИЕ. То самое насилие, без которого не обходится никто, даже пресловутые добро и любовь. И потому любовь, вышибающая двери, страстно желающая оказаться у ног своей избранницы, — встречает справедливый и вполне закономерный отпор (незадачливому любовнику просто прошибают голову), но в этот момент она, любовь, — словно впервые — глядится в зеркало и видит… саму себя.
И единственный выход в этом внезапно истончившемся пространстве, которое уже не держится в своих пределах и ежесекундно проваливается в хаос первобытного, до-божественного насилия, — избавиться, наконец, от иллюзий о том, что кто-то в этом мире способен жить, не причиняя зла другому, заколотить все двери и оставить себя (всё это осознавшую) — внутри. Как в гробу. И безучастное, с лёгким налётом отвращения лицо — самая подходящая маска для той, кто должна обитать в этом гробу. Ибо тот, кто однажды полностью осознал, насколько мир состоит из насилия, — больше, чем сумасшедший, он — мертвец. Кэрол — всего лишь небольшой кусочек, один испорченный пазл мироздания, но вся душа её — бесплодная, мёртвая почва, на которой запрещено произрастать желаниям, ибо любое «хочу» — как упорный, заботящийся только о себе росток — проминает этот мир именно насилием, и этого — никак не поправить. То есть поправить можно, но только всеобщей лоботомией, изъятием из человеческой природы любых поползновений, будь то любовь или обычное стремление к комфорту.
Но страшного, чёрного в темноте человека, насилующего Кэрол под мерное тиканье часов, — не остановят даже заколоченные двери. Он — самый корень её существования: как изначальное совокупление отца и матери, как нестерпимый стыд, с которого она началась. Потянешь за этот корень и обрушиттся всё — разойдутся на трещины потолки, вытечет из кранов вода, а рука, опираясь на стену, провалится в небытие, в чёрное подреберье бога, задумавшего этот мир, как неизбывное насилие, которое мы (в своей слепости) — то принимаем, называя естественным отбором, то не принимаем и отчаянно трясём перед ним щитами с надписями «добро», «милосердие», «вера».
Тем более страшно, что всё это обнажение основ происходит в наивных, почти невинных декорациях — деревянные жирафики, рюшечные абажуры, семейные фотографии — словно детство — расходясь кругами из сердца Кэрол, заполняя собою всё, что её окружает, — превратило пространство в некое подобие бублика, с дыркой на месте героини, в которую бог — тут же засунул свой небытийный палец…
И, как никому из нас не кажется странным то, что для приготовления праздничного ужина нужно убить хотя бы одно животное (а для этого оглушить его палкой по голове, а потом освежевать уже бесчувсвенное, но ещё живое тело, выскребсти внутренности, разрубить на куски) или что для изготовления лака для ногтей, который Кэрол меланхолично накладывает на желтоватые старушечьи ногти, нужно ошпарить, высушить и растереть в порошок несколько сот жучков кошенили, — так не кажется странным героине сидеть, не отгоняя мух, возле разложившейся кроличьей тушки и спокойно насвистывать — не вспоминая ни о приходе ночного насильника, ни о лежащем в ванне мёртвом человеке, который когда-то целовал её в губы и признавался в любви.
Правда, ещё есть сестра, которая шлёт ей открытки с Пизанской башней, — словно ничего не случилось, словно мир, как пирог, не преломился для Кэрол и из него не потекла вся его экзистенциальная начинка — раздвигая стены квартир, в которых ещё вчера можно было спрятаться, отклоняя далёкие башни от их извечного курса — к небу и богу, в которого всё же нельзя показывать пальцем, иначе разрушатся не только башни, но и самые наши стены, состоящие из мышц и костей, запуская внутрь спасительное, отупляющее сумасшествие.
И вот он, самый логический ответ на все посягательства мира — «дрожащий испуганный зверёк» с ножом за спиной. При нашествии грязных, назойливых мух люди спасаются липкой лентой, и Кэрол, с невинно хлопающими глазами над бесстыдно задранной юбкой, — самое то для одолевающих её «мух» — она притягательна для всех, начиная от заботливой подружки, насильно пытающейся её рассмешить походкой Чарли Чаплина, заканчивая всеми видами мужчин. Да, и пылкий бессонный Ромео, и похотливый, петухом расхаживающий перед ней хозяин квартиры попадутся на эту идеальную ловушку, созданную непонятно кем (богом?) из обычной женщины. И всем им положен идеальный (как зеркало) отпор — например, бритвенный нож, знакомый не только с мужскими подбородками, но и с податливой шеей бесцельного, гниющего в полумраке квартиры кролика.
И вот оно окончательное, накрывающее, как тёплый плед, безумие. Накрасить губы и ждать единственного неубиваемого любовника, уводящего в белое молоко страсти, которое течёт из тебя так, что можно писать им по невидимому стеклу неузнаваемые письмена — что угодно, можно ответ сестре (да, со мной всё хорошо, я убила двоих, но воскресила многих, они тянут ко мне руки из мягких глиняных стен), а можно и письмо самому богу, давно умершему от отвращения к тому, что он когда-то создал.
Но сестра всё же приезжает и — кричит, оглушительно кричит, наконец, давая выход всему тому ужасу, который накопился у зрителя, и крик её — подобно игле, проткнувшей туго надутый шар, — выпускает из нас это чувство — чужеродное, крепко прилепившееся изнутри к нашей коже и мышцам, кажется, проникнувшее в самые наши кости, — и да, теперь мы можем его назвать — ОТВРАЩЕНИЕ! — оно как естественный жест руки, которая стремится отвратить надвигающуюся на тело похоть — похоть не одного конкретного человека, а всего мира, жадно хотящего, чтобы ты смеялся, влюблялся и плакал, чтобы вся эта страшная людская гонка за счастьем, которое невозможно без вреда другому, — продолжалась бесконечно… Крик прозвучал. Отвращение изгнано. Но — надолго ли?
И вот он, конец — апофеоз отвращения и насилия! — старики в халатах, шаркающие по комнатам, любопытные носы и перекошенные испугом заспанные физиономии, тянущиеся для помощи руки, насильно пытающиеся вернуть кому-то скомканную отвращением жизнь, — «нужно сделать ей искусственное дыхание», «кто-то должен ей помочь», но вот волна отвращения дотянулась и до этих сердобольных помощников — «я бы не стал к ней прикасаться, не трогайте её!» — и, захлестнув атавизм милосердия, накрыла их с головой.
И потому бесчувственное, измотанное отвращением тело уносит именно — он, первый мужчина, — как свою победу, как свой трофей — ибо именно с него, с его растрёпанной зубной щётки, демонстративно засунутой в чужой стаканчик, всё и началось, и (судя по взгляду этого спасителя, желающего в тот момент свою жертву больше всего на свете) будет теперь продолжаться — вечно. Беспокойный перестук часов, перекрывающий его шаги в коридоре, — ненавязчиво предупреждает нас именно — об этом.
И после этого даже движение внимательной камеры, отсылающее нас в детство героини, — не способно примирить нас с показанной автором действительностью, ибо в приближенных объективом глазах на детской фотографии мы видим вдруг то самое… отвращение. И только. Как приговор всему этому миру.