Хамдам Закиров. Ночь, остановка
Поэзия Хамдама Закирова опровергает, казалось бы, давно оставленное в прошлом, но имплицитно присутствующее и в сегодняшнем дне классицистское представление о своеобразной связи между формой и содержанием, или — между поэтическим языком и поэтическим предметом. Это представление, восходящее к античной риторике и наиболее открыто и последовательно проявленное в литературе классицизма, выражено в определённом выборе языковых средств (как лексических, так и синтаксических и просодических) при обращении к определённой теме: грубо говоря, не должно рассуждать о Боге низким слогом, как и высоким — о мытье полов. Излишне упоминать, что это разделение носит классовый (то есть экономически детерминированный) характер; важно, что оно, не будучи открыто проговорено, сохранилось и в сегодняшнем дне. Так, поэты, пишущие о сложных вещах, обращающиеся к опыту, выходящему за границы повседневного, выбирают «тёмный», поэтический, зачастую непроницаемый для непосредственной рецепции язык, хранящий верность истории поэтического языка и на связь с этой историей указывающий. Поэты же, пишущие о повседневном или делающие ставку на охват как можно более широкого круга читателей, «демократизируют» свой язык, приближая его к повседневной речи, к речи газет и улиц. Третий путь, путь смешения стилей, предполагает ироническое снятие «высокого» и «низкого»; однако, как правило, «высокое» и «низкое» при этом устраняются как обладающие собственным смыслом категории, но сохраняют свои позиции в качестве «высокого» и «низкого», оставаясь непроницаемыми друг для друга.
Закиров пишет языком модернистской поэзии, языком своих любимых поэтов (главный собеседник Закирова — Константинос Кавафис), но обращает этот язык на быт, на те мелкие повседневные заботы и происшествия, которые остались не замечены высоким модернизмом, полагавшим их не заслуживающими поэтического внимания. При этом поэзии Закирова не чужда ирония, но эта ирония не поглощает собой все пространство стихотворения, не выходит на передний план, но разлита по тексту, разнося по нему тепло; собственно, и ирония эта — не ирония романтического поэта, но ирония обычного человека, та ирония, с которой мы встречаем сложности и странности наших жизней.* Даже обращаясь к историческим сюжетам, к благодатному для модернистского поэта отстранённому от сегодняшней повседневности материалу, Закиров пишет о них из позиции сегодняшнего восторженного читателя, обращающего внимание на неприметные сходу детали, а не из позиции вневременного отчуждённого наблюдателя или аналитика глобальных исторических процессов.
Виртуозное и тонкое соединение модернистского поэтического языка с вниманием, обращенным на сюжеты, обыкновенно упускаемые «серьёзной поэзией» из виду, — в этом, кажется, одно из главных открытий поэзии Закирова, поэзии, которая отвергает хранящееся в подкорке современной культуры классицистское представление о «штилях», не принимает уготовленное себе место в заранее отведённых языковых координатах, но убегает от них, обнаруживая новое место, то, в котором, отказавшись от предрассудков, она оказывается подлинно демократичной.
* О поэзии Хамдама Закирова как о поэзии обычных людей пишет Сергей Завьялов в своем очень подробном и точном предисловии к книге «Дословно», вышедшей в этом году в издательстве НЛО.
Никита Сунгатов
КИПРСКАЯ АРКАДИЯ
Ни одного интересного тела на пляже,
и закрываешь глаза, и видишь,
как стелются жирные слои бежевого цвета,
серые тени, коричневые пятна, и
бежит муравей по коже мнимых песчаных дюн.
Под зонтом все кажется не таким ущербным,
и солнце не яд, как говорит один из героев Боулза.
Речь, конечно, о том, что невозможно выразить речью
(зазор между что и ничто: может быть, нечто?) мыслимое.
Это, как если бы метаболический процесс
вдруг превратился в самопожирание.
Однако высказать всё лучше, чем промолчать:
ты вдруг услышал речь, понятную отчасти,
какие-то знакомые созвучья, огласовка, и
открыл глаза как раз на том моменте, когда с себя штаны снимает
и продолжает тараторить со своей товаркой
прекрасная славянская Афродита:
пышнобёдрая, Калиппига с зелёными глазами…
Уехать одному на целую неделю, и соблюдать негласный
обет молчания (ну, может сотня слов за всю поездку:
заказы блюд, отель, такси, аренда байка), с которым словно солидарны
пляж, море и сентябрьский ветер. Он задул,
нагнав внезапно облака, прекрасный зад вновь облачился в шорты,
ушел, болтая на словенском или там хорватском, а я вернулся к книге.
Целомудренность молчанья вновь не была нарушена.
Вот если б еще вечер не наступал:
лежать бы бесконечно на этом арендованном шезлонге,
смотреть, фиксировать детали, отдельные фрагменты,
в них находить зерно голографической картины,
которой мнится этот мир ученым (недавно прочитал о новой
теории: вы знаете подобные статьи, что начинаются словами
учёные, мол, «выяснили» или, например, «узнали»). Затем,
достав винтажные орудья — блокнот и ручку,
начать из видимого составлять вот эту стенограмму
простого, ясного и безыскусного мира,
наполненного здесь на берегу
накатом волн, уже не жгучим солнцем и ослабшим ветром. Мира,
который при каждом нашем к нему прикосновении –
будь это фотокамера любого ценового класса, или вот эти
мои излишне многословные записки — в плохое ли, хорошее, но
превращается в искусство.
Но стойте, стойте. Снова этот шум значений, событий, смыслов!
Бежать, бежать! Туда,
куда ушла хорватка. Или словенка.
Ну и вот:
бегу и прислоняюсь то здесь, то там –
поесть, послушать уличного музыканта,
купить домой две банки пива, таращиться в закат,
стараясь ни о чем не думать (ведь всякий раз в итоге
приходишь к мысли: зачем ты ещё жив — ну вот, опять!).
…Вернувшись в номер за полночь,
сажусь с холодным пивом на балконе,
и вижу — поверите ли?! — тень Аркадия,
что возлегла на часть стены и дерево напротив. Быть точнее –
тень жителя неведомой Аркадии (язык не распознать за расстояньем),
что обитает выше этажом в моем отеле,
и тоже в этот поздний час сидит, покуривая, на балконе,
с женою вероятно. Впрочем,
увижу ли, узнаю ли (ведь это могут быть очки, не более)
как оно было на самом деле?…
Наутро выяснилось: это мой земляк –
приземистый бывалый финн, в очках и с сизым носом и
его такой же основательный брат,
но без очков.
МАРТ*
Ничто не оправдывает моего бессилия, но
что я могу сделать, когда северный ветер,
и ночь горит всеми черными звездами, и светят
лишь падающие снежинки, в которых блестит,
отраженное от фонарей, извечное таинство электричества?
Бежать от метафор, но куда деваться
от холода в конце марта, и того,
что так много вокруг ручек и поручней, но
не за что ухватиться?
Когда бы я жил на юге — писал бы уже о весне.
Когда бы я был молодым — писал о любви бы, конечно.
Когда был бы старым — писал бы о том, что помню,
ещё помню, пытаюсь вспомнить –
всё бы зависело от того или иного десятка.
Но сейчас, как мне кажется, ничто ни от чего не зависит,
и даже в дневном свете — я как беккетовский герой — в темноте.
Ну, не то чтобы, нет — так много вокруг всего, и однако –
почему ничего не возможно коснуться?
Впрочем,
устал от вопросов. Пожалуй, вы тоже.
В старом блокноте нашел незаконченные наброски.
К примеру: “если бы я пел песню,
в этом месте должна была бы порваться струна”.
Что ж, вполне подойдет для финала.
ПОСЛЕДНИЙ ПОНЕДЕЛЬНИК*
Начать с того, чтобы ближе к полудню открыть жалюзи
и впустить в комнату синеватый холодный свет.
Неважно, что за окном — беспросветная облачность,
прояснение и полупрозрачные солнечные лучи,
свисающие будто паутинные нити в прорехи в свинцовом небе,
или, к примеру, крупные и медленные хлопья
снега (пусть так, без ветра, чтоб красивее).
С этим холодным светом ничего не придумать. Разве что
раскрасить стены в яркие цвета — теплые, сочные,
спелые цвета южной весны.
Да, но они быстро надоедают. И откуда
эта привычка к прохладному светлому? Дань
северу, финскому дизайну, скандинавской природе?…
Позже днем выставить на продажу машину,
свою любимую машину, и уже через час
увидеть на сайте, что твое объявление просмотрели 14 раз.
14 раз смотрели на снимки твоей любимой! Пусть и машины.
Словно потрогали. Словно бы ты ее уже потерял.
Закончить же день на парковке Технического музея:
курить, ждать, когда прогреется авто, и смотреть вниз –
на пороги на реке, на темную, мрачную воду
с еле заметными ввечеру бледными бурунами
и отблесками от фонарей на склизких камнях.
И этот шум, перекрывающий все звуки вокруг.
Словно и нет города, в котором живет пятая часть всей Финляндии.
Словно бы нет ничего. Даже холод
не чувствовался в этом рёве
воды, бьющейся здесь в пароксизме о старые камни.
И так бы стоять в этом шуме и тьме,
словно не возле реки Вантаа в центре Хельсинки,
а будто опять в детстве — у горного потока, готовый
раствориться, уйти медленно ввысь — как
сигаретное облачко в небо,
в бледные пятна едва различимых, но всамделишных облаков…
Затем отвезти детей после двух выходных,
что они провели у тебя.
И вот понедельник, а ты все еще во вчерашнем ревущем потоке,
в тщетных попытках за
Опустошенный. Впрочем,
не знаю, какое слово лучше подходит тому ощущению,
что с детьми твой дом покидают все смыслы и все значения –
будто уходит не часть твоего сердца, а всё оно, и ты
живешь подобно Каю с льдинкой в груди,
которую, конечно, растопят дети твои (больше-то некому), но
лишь спустя две недели…
Да, столько потерь за короткое время.
Никак не могу попасть в нужный ритм.
И какой из меня диджей после этого?!
Из цикла «Монологи, подслушанные на остановках»:
ПОДВОДНЫЙ МИР
На дне обмелевшего вечера
лунный полдень стекает в канализационные люки.
Время тянется долгими ручейками вдоль обочины,
замирает в водосточных трубах.
В конце переулка — рыбий пузырь фонаря.
В
то ли медуза свисает плетенным бра, освещая раскрытую книгу,
то ли свеча рифмует текстуру спелёнутых тел
с густыми подвижными тенями,
с теплыми оттенками, с недосказанностью.
Еще один день уплывает, вильнув хвостовым плавником.
По руслам курсируют редкие автомобили.
Берег мой, тротуар, как найти мне русалку –
зеленоглазую райскую фурию — здесь,
где все говорят на рыбьем наречии, но
никто не умеет плавать в волнах полуночи,
тут, среди донных кораллов рассвета?
ЛИХОВ ПЕРЕУЛОК
Сомненье и сентябрьский вечер
свернули в Лихов переулок вслед за мной.
Когда такая темень, да к тому же сырость,
в знакомых стенах я теряюсь, что сказать про двор.
Я к дому подхожу, я обхожу машины и
выбоину на дорожке. Что,
спрашиваю у себя, что делать? Тают дни.
И ночи. Сила чувств. И даже
моя любовь готова раствориться,
лишь только разогрей ее без меры. Впрочем,
ведь выбор, пусть ошибочный, всего лишь выбор.
Кто нам запретит, так размышляю я,
желанное иному предпочесть?
Вот прохожу подъезд –
немного подышу прохладным мраком.
Думаю о разном и, пожалуй, не стоящем того.
Тебя нет в этом списке солнце, и тебя, луна.
Я вас уже сто лет не видел. Закурю. Как быстро
лето кончилось, как быстро. Мы же всё плывем,
хоть плавать не умеем. Мы плывем и лодка
Харона ждет нас, безусловно. Но
нам далеко еще, не близко. Так нам далеко,
что нечего и говорить об этом. По спиральной
узкой анфиладе вавилонской башни
мы шествуем к верхушке ночи: по
Малому Каретному, направо, по Большому,
и опять направо — по Среднему; опять
втроем — сомненье, я и этот
сентябрьский ветер.
НОЧЬ, ОСТАНОВКА
Bye-bye life, bye-bye happiness.
Hello loneliness, I feel I’m gonna die.
(из песни)
Как мне найти тебя среди дождя, найти тебя среди рассветов,
меж молота и наковальни города, в плавильне дней?
Как мне дойти до тихих улиц, где ты порой бываешь
в перерывах между
учебой, домом и друзьями?
И как слова ткут жизни гобелен, сплетая воедино нити зла,
любви и боли, так и я
выстраиваю собственную схему станций
метро и адресов, местечек, мест, где ты.
И без меня. Возможно даже
без мысли обо мне.
Пусть эта ночь — не более чем ночь, но этой ночью
я понял, как я много потерял, тебя теряя. Небо
контрастно выделяет кроны пустых деревьев,
как если б обработанных запретным дустом, и
кривыми пальцами схвативших край небес и ночи –
в блеске капель дождевых и свете города, что заливает
кроваво-бледным горизонт между ближайших зданий.
В эту ночь я как дурак сижу на остановке, и понятно –
мне не хватает воли, чтобы жить,
чтоб чувствовать очередное мгновение в отсутствие тебя.
Мне не хватает, говоря короче, тебя.
Всем остальным я переполнен.
И к тому же троллейбуса не видно. Видно, ливень
коротким замыканием остановил движение,
как и замкнул — теперь уж на себе, –
электростимулятор сердца моего. О,
длань небесная, пусть, наконец,
придет троллейбус! (Монолог
подслушан был на остановке
на
его бубнивший поджидал «десятку» или «Б».
Или, возможно, да, кто его знает,
стесняюсь и сказать — «сорок седьмой».
А это, как известно всем, вообще не лезет ни в какие рамки.)
Из цикла «Наброски для Кавафиса»:
ЕГИПЕТСКИЕ ХРИСТИАНЕ
В Константинополе Ираклий, престарелый царь, рыдает:
«Ах, нету ведь церквей у нас крупней александрийских!
Ах, сам поеду защищать, несите же мне латы!
Где молодежи знать: нет Города — нет Мира?!
Коли падет Александрия, ждет, ох, ждет Византию крах!»
Уже собрался было: не выдержало сердце.
Но дело сын продолжил –
сам хоть не поехал — войско слал исправно:
держался город еще долгих девять месяцев при нем.
А знаете ли кто снабжал арабов,
их войско фуражом и провиантом?
Не грабежом, как можно бы представить. Их копты (да,
египетские христиане) вполне осознанно и добровольно
снабжали всем, чем нужно. Почему?
Да драли с них три шкуры византийцы,
возможно за людей всё же считая,
но точно не за братьев во Христе:
что попики помельче, что архиереи
не переваривали коптов, пораженных
«неизлечимой язвой ереси» (и не иначе –
«смертельный грех» и «ересь»). А арабы
сказали просто им: хотите –
принимайте нашу веру, нет –
живите, как хотите и платите. Их налог
был много меньше. И к тому же коптов,
как всяких христиан (здесь подчеркнем:
как всяких прочих христиан, без предпочтений),
арабы уважали, считая «людьми книги», то есть не
заблудшими, язычниками — с ними у арабов
торг неуместен был и краток разговор.
Вот так, Ираклий-царь. А ты с попами: ересь!
А где же человеческое уважение?
Где братство во Христе? Учись: арабы неплохой
урок при взятии Египта преподали.
ОСТРОВ
Когда тебя увидел я впервые,
дар речи на мгновенье потерял.
Мы говорили о веленьях сердца
и долге — в тот момент, когда
беседу я прервал на полуслове.
Ты словно маленький гороховый стручок
лежал на ровном и далеком горизонте.
Гороховый стручок, изъеденный врагами.
Горошины как средоточье боли,
которая росла, как мне казалось,
по мере приближенья нашего к твоим,
поверженным под вражьи стопы берегам.
— О чем мы говорим, — воскликнул я. –
Когда над родиной нависло солнце гнева?
Мы озарились. Твой далекий профиль
нам линии бровей подправил будто. Сурово, молча
смотрели мы вперед — на приближенье
берега. Смысл потеряло слово. Смысл имело
лишь ожидание вторженья, скорой схватки,
возможной смерти, неминуемой –
пусть даже в пораженье (так оно и будет,
теперь-то нам известно) — славы. И однако
все помыслы — о родине великой. Молча,
насупившись, стояли мы на палубе, хотя
пришлось всю ночь плыть и лишь утром
достигнуть берега — когда
вовсю нам засияло солнце гнева:
и кровь, и жар, и гнев, и кровь, и жар…
МЕЖДУ ИРАНОМ И ТУРАНОМ
Имя
великого героя Кей-Хосрова
известно каждому (читали «Шах-Намэ»?).
Но как занятно было бы и поучительно
копнуть чуть глубже, заглянуть туда,
где жизнь достославного царя берет начало.
Он был рожден в любви. Однако,
хоть отдал Сиявушу в жены дочь,
так до конца ему и не поверил Афрасиаб, туранский шах.
Всё опасался, что пригрел змею.
Оно понятно, Сиявуш –
сын Кей-Куваса, лютого врага, иранского владыки.
И тот противником был этого союза.
Который долго не продлился.
Суть да дело — отец героя нашего убит, в опале мать. У деда
во власти — ненавистный и опасный –
внук, Кей-Хосров, был вынужден
прикидываться дурачком, чтоб всемогущий Афрасиаб
в нем не увидел верную и скорую погибель:
ведь кровь иранская наполовину (пусть другая –
родная, царская, от дочки Ференгис). А с дурачка
спрос невелик, и умертвить его, скорей, постыдным будет.
Потому
оставил внуку жизнь великий царь.
И как за то жестоко поплатился!
Но мы в историю не будем углубляться.
Важней для нас другое: как сообразил
юнец (пусть и с подсказки), что лишь в этом
его единственный шанс выжить;
как он не смутился пред ликом грозного владыки, отыграл
блестяще свою роль? Ужели всё вокруг настолько
сквозило смертью, что малыш
(сын воина, но ведь еще не воин)
всё это воспринял и смог
собраться, хладнокровье сохранить, спастись?
А наши дети, а они? Ведь мы не воины, и редкому из нас
пришлось пройти сквозь униженья и опасность
в стоическом смиренье и отваге –
с бессильною (так часто), но (всегда)
осмысленною доблестью, — чтоб гордо
нести затем свое мужское званье.
Что с кровью нашей им передадим? И смогут ли они?
*Тексты «Март» и «Последний понедельник» были опубликованы в книге «Дословно» (М.: Новое литературное обозрение, 2018).