Отрывки из романа «Любовь к шестерым». Екатерина Бакунина
<…>
Жаль, что я не писательница, но если бы даже я была писательницей, то не писала бы таких книг, которые кажутся выдуманными. Их, может быть, занимательно читать, но, мне кажется, совсем не занимательно писать. Нет, нужно найти те основные события действительной жизни, по которым ее можно восстановить, как дорогу, погребенную под снегом, по еловым вехам. Вот тогда-то и будет ясным, что вехи человеческой коротенькой дорожки расставлены очень насмешливо и вовсе не все заранее Богом Провидцем или слепорожденный судьбой, а неведомым жестоким шутником. «А ну-ка, вот сюда теперь!» «А попробуем-ка сюда! Посмотрим, что выйдет?» И выходит, что совсем нет никакой дороги… «В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам».
Я расчесала и заплела свои синие волосы в две косицы и пошла поискать в коробе с лоскутами ленточек или тряпочек, чтобы их связать. Короб стоит в чулане, и из-за него Владимир Андреич называет меня лоскутницей. Никто не понимает, что для меня каждый лоскуток — картина. И от каждой, как масло по воде, расплываются связанные с ней воспоминания. Иногда я часами роюсь в ворохе цветного тряпья, разбросав его по полу. Вот и сейчас попался кусок от Таничкиного платья, которое было на ней в тот вечер, когда ее привезли домой с вывихнутой ногой и запахом вина изо рта, внесли на руках, а я обмерла: что же это? А это ей от боли вина дали! Белый же атлас и крепдешин — от венчального платья Лили, которое так ее толстило в день свадьбы, что она из-за расстройства имела вид подневольной невесты (а между тем сама нашла себе жениха и свадьбы с ним не дождалась. Нынче не стесняются! Вот и пришлось отдать ее за неизвестного). Над ее убитым видом все подшучивали и в конце испортили ей этот «единственный» день жизни. А вот кусочки голубой и розовой бумазеи — это уже от тех маленьких вещиц, которые мы шили до ее отъезда и которые готовятся ее ребенку. Ее ребенку! Бедная Лили — она только еще начинает выцветать под солнцем своего материнства, которое может и греть, и жечь, и иссушить, как пустыню. Зеленоватый обрезок — от Сережиной рубашки, в которой он ездил в скаутский лагерь, откуда вернулся страшно огрубевшим и возмужавшим. А до этого я еще мыла ему спину в ванне. А вот клочки моих платьев. Где? Когда? С кем? И все это за долгие годы. А мне предлагают выбросить короб? Но ведь я сердцем срослась с каждым обрывчиком, с каждой тесемкой и пуговицей и со всеми бесчисленными сверточками, пакетиками, картонками и узелками, которые связаны и много раз перевязаны и упакованы не только моими руками, но и моими душевными движениями. Должна признаться, что мне и этого «хлама» жаль, когда вы начинаете говорить о моем переезде к вам. Может быть, все это никогда не понадобится, и воспоминания будут похоронены в узлах, но ведь и книги библиофила не все берутся с полок, и в музеях осматривают лишь немногие сберегаемые вещи. Мой дом — мое хранилище. В нем, как в гербарии, засушена — день за днем — моя жизнь. И когда вспоминаешь о прожитом — краски уже не те, как у сухих цветов, но какой-нибудь обломок игрушки, тряпка или детский чулок вдруг открывают память, и я нежно улыбаюсь этому мусору и бережно укладываю его до следующего раза.
Женщины, кочующие с места на место и постоянно выбрасывающие «ненужные вещи», похожи на витрины больших магазинов. В чемоданах и шкафах у них нет ничего, кроме недавно купленного. У одних дороже, у других дешевле, но все равно — бездушное рыночное изделие сегодняшнего дня. Но я подозреваю, что у каждой женщины, кто бы она ни была, нищая или царица, все равно где-нибудь да хранится заветная коробочка, содержимое которой похоже на мусор. И я люблю неприбранные страны и города, где еще не выметен весь сор и где подчищенная старина не напоминает прихорошившуюся старуху. Новые дома-ящики с мебелью, похожею на лакированные кубы, мне кажутся похожими на луну — такие же неуютные. Я бы хотела иметь маленький дом (который вы мне обещали) с лестницами, чуланами, клетушками, кладовушками, закоулками, как тот, в котором я выросла и где стояли окованные и разукрашенные фольгой огромные сундуки с материным приданым, перешедшим от прабабки, со звонком отмыкавшиеся большущими ключами с затейливыми бородками. В этих сундуках, где вещи были переложены табачными листами и пересыпаны махоркой, было столько заманчивого: старинные ручные кружева; пожелтевшее, со ржавыми пятнами, строчное белье, из бережливости никогда не употреблявшееся; муаровые платья, которые стояли дыбом на полу, так плотен и тяжел был добротный шелк, и черный отцов свадебный длиннополый сюртук; парчовые душегрейки и бархатные ермолки — вишневый аксамит с легко-зелеными виноградными гроздьями; бисерные кошельки и криво выдутые стеклянные чернильницы и песочницы в бисерных сетках; серебряные детские рожки, кашемировые скатерти и персидские шали; узорные берестяные баульчики с шерстями и шелками и вышитые на бумажной канве веночки с голубками посреди и целые картинки. И там же в продолговатом ящике, который был у боковой стенки поперек сундука сверху и открывался с жалобным скрипом, лежали недогоревшие венчальные свечи, слежавшаяся фата, белый батистовый женихов галстук и флердоранжевая веточка, от которой хотелось отщипнуть хоть одну молочную шишечку, чтобы попробовать ее на вкус («Похожа или нет на волчью ягоду?»). И про каждую вещь — неторопливый бабушкин сказ, а у бабушки слева над верхней губой малиновый волдырек — родимое пятно с волосиками.
Должно быть, от бабушки по наследству перешло ко мне мое плюшкинство, пересаженное мною в Париж.
<…>
Вообще, если бы труд, внимание, предусмотрительность, заботу, которые я вложила в семью, я отдала бы посторонним, то, наверное, получила бы высокую общественную оценку, которая для меня выразилась бы в реальном эквиваленте возвратных человеческих отношений. Ведь заповедь «возлюби ближнего, как самого себя», если бы она претворилась в действия, создала бы совершенно неописуемо блаженное состояние человечества. Но чужих возлюбить, как самого себя, трудно. Хоть бы и казалось, что себя ненавидишь, на деле всегда почти сам себе всего дороже. Потому и возводились в чин святых и считались пророками или даже обожествлялись те, в ком действительно была жива эта заповедь. И потому же светла память о тех несвятых, кто пытался ее осуществлять. Меньше всех, конечно, на это способна мать, хотя она и считается общепринятым символом любви. Больше самой себя она любит свое детище (но ведь это не «ближний», а свое же, только отделившееся, тело), а более детища никого любить не в состоянии. Детища же вследствие такой непомерной любви растут себялюбивыми и, может быть, именно из-за этой самой любви возлюбить ближнего не в состоянии.
Лавина слепой, безрассудной, бессмысленной, вредной любви — материнство — фатально претворяется в тех самых людей, которые взаимно ненавидят и истребляют друг друга. Свиноводы и куроводы и всякие другие ското- и птицеводы направляют все заботы на улучшение природы, но никакой кастрацией дегенератов не улучшить человеководства, доколе детей будут предоставлять живой любви матерей. Женщины истощают себя материнством хуже чем впустую. Они совершают бесчисленные преступления, производя безответственные опыты над человеческими жизнями. Пора отнять у них детей, потушить их ярость и использовать любовь! Колоссальная энергия материнства должна быть расщеплена, как атом, и видоизменена, тогда только женщина вольет в мир истинное, освобожденное женское начало и сама станет свободной.
Я аккуратно разобрала и уложила белье, отобрав то, что мне было нужно. На одном чулке оказалась дырка. Порывшись в той коробке, которая стоит около швейной машины, я нашла иголку и штопальные нитки и занялась штопкой. Штопка очень располагает к сосредоточенному мышлению и производит успокаивающее действие. Я же совсем разволновалась от своих мыслей, которые привели меня к неожиданным заключениям. Что, если бы у меня отнимали моих детей и после родовых мук оставляли с порожним животом и пустыми руками — теми самыми, которые с детства качали кукол и всегда, всегда томились по ребенку, пока, наконец, он не был им дан! Я была бы подобна кошке, у которой утопили котят и которая жалобно мяучит, переполненная ненужным молоком. Но кошка ничего не понимает, и ей все же оставляют хоть одного котенка. А у меня — ничего! Только истерзанное, кровоточащее нутро, только кровоподтеки на бедрах от натуги. Только вспухшие груди с набрякшими сосками. Я бы рвала их и царапала ногтями от тоски. Я бы безумствовала и кусалась. Я бы сошла с ума от горя и бросившегося в голову молока. Или, истекая кровью, прижала бы к себе младенца с еще неотрезанной пуповиной. Я бы удержала его в своей утробе, перестав тужиться и стиснув зубы от боли, так что кончики их искрошились бы. Нет! Я не отдала бы свое дитя, умолила бы оставить его мне, я ползала бы за насильниками, волоча позади себя багровый комок последа, обливаясь слезами и обнимая их ноги. Я вылизала бы сапоги, растоптавшие мою кровь… Я бы неистовствовала, я бы богохульствовала, я бы визжала и умолкла бы только мертвой с посиневшим, перекошенным ртом, так что и в смерти видна была бы моя безмерная мука.
Отнять детей у матери… Пусть только попробуют! Материнская добродетель двусторонняя — изнанка ее сатанинская злоба. Кровожадней тигрицы разъяренная мать, и нет более остервеняющегося животного, чем всякая самка, защищающая детеныша. Материнство не розовая, подслащенная религиозная водичка, а лава, спокойная лишь в застывшем состоянии. Огненный ток ее ужасен.
Я взглянула на стену. Прямо передо мною были фотографии моих детей. В любой витрине фотографа точно такие же жирные малыши в позах китайских божков. Человеческая детва. Вот Лили на подушке с поднятой толстой ручкой и раздвинутым в удивлении ртом, снятая, как только она начала сидеть. Кружево рубашки спущено с ее плечика — первое кокетство женщины в постановке ремесленника. Лили росла торопливо, пухлая, как опара или как ее живот теперь. Десяти месяцев она уже начала ходить вокруг веревочной сетки своей кровати, и ее надо было привязывать ремнями в коляске, чтобы не выпала, — такая она была сильная и любопытная. Но однажды она все же упала — с того стульчика, в который вставляется горшок и который стоял на столе. Она закричала благим матом. Я перепугалась, думая, что она будет горбатая. (Не отсюда ли мое мучительно-бережное чувство к Р.?) Однако она выросла прямая и стройная, похожая на крепкий рыжик и с рыжеватыми, как у отца, волосами. Когда мне показалось, что она начала горбиться, я надела на нее спинодержатель со стальными планшетками. Лили часто хворала и почему-то спала днями и кричала по ночам. Должно быть, потому, что я еще не умела ходить за ребенком. А я так извелась, не понимая, почему она кричит, что у нее, крошки, болит, и готовая принять за нее все муки, горше родовых. Я помню, как о голые десны ее, которыми она нестерпимо больно сжимала сосок, когда сосала, впервые звякнула серебряная ложка. Помню первые ее синеватобелые два зуба внизу, так же как все ее поносы и ужасный запах и цвет ее пеленок, в которые я всматривалась и внюхивалась с надеждой на улучшение. А от меня, вероятно, пахло ими, а не мною. Что такое женщина, когда у нее рождается ребенок? Это нечто вроде разменной монеты или кредитного билета, миллионный отпечаток, бесчисленное переиздание одного и того же, это вымокшая и обесцвеченная индивидуальность, безвкусная репродукция в массовом производстве природы. Все черты становятся типическими, и, вспоминая о себе, ставшей матерью, невозможно ухватиться за что-нибудь свое, особливое. Вневременные, внеличные, тождественные в бывшем и в будущем чувства, жесты, выражения. Слепой инстинкт. Повальное добровольное рабство с бутоном в виде исключения и преступления. Но почти все детоубийцы заслуживают оправдания, если вскрыть причины, побуждающие их убивать. Он всегда между непредусмотренным деторождением и невозможностью иметь ребенка. Страшно дерзнуть убить, но всего страшнее, когда мать убивает дитя… Каким судом ее судить?
<…>
Я расточала себя добросовестно и не подневольно, и если бы назначение женщины было только в воспроизведении рода и сверх этого не возникало у нее никаких желаний, эмоций, порывов, то внутренний мир мой должен бы был быть исполненным благополучия. Но именно потому, что я с таким самозабвением и ничего за это для себя не хотя всю себя отдавала, — не справедливо ли было бы, чтобы само собой, без моего об этом напоминания (кому, кто услышит?) мне дано было нечто равное взамен. Хотя я думаю, что нет в мире ничего, по силе и бескорыстию равного материнскому чувству, заслоняющему собою все, так что даже отношение к мужу перерождается в материнское. Он и отец детей и в то же время как бы ребенок жены.
Есть некоторые истины, которые, однако, могут быть подвергнуты сомнению. Например, то, что жертвенность сама по себе дар, а следовательно, сама за себя и награда. Я вспоминаю определение любви апостола Павла. «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит». Ведь все-таки и в этом елейно-возвышенном понимании любви (которое совсем не соответствует живой, ревнивой, нетерпимой, гордой, горячей, бесчинствующей, собственнической, уязвимой и раздражимой, подозрительной и почти всегда построенной на лжи человеческой любви), все-таки ведь есть у Павла два словечка: «Всего надеется». Всего! И, действительно, всякая любовь — все за все. А любовь матери бывает и все за ничего. Но каждая возвратная крупица — снисходительного (оно всегда такое) чувства детей — ей счастье. Когда я читаю объявления о смерти матерь-фамилиас: «Муж, сыновья, дочери, зятья, невестки, внуки и правнуки с глубокой скорбью», — передо мною встает образ умирающей седовласой матери, осуществившей материнскую любовь, народившей много детей и окруженной потомством, все ему отдавшей и отходящей «в мире и покаянии». Такие объявления обыкновенно бывают еврейскими, ибо только в еврейской семье еще сохранилась скорлупа матриархата. Но какое ядро в этой скорлупе?
Стоит мне вспомнить хотя бы пример брака Толстого и дневники его жены, да еще беспощадные комментарии дочери, как мне начинает казаться, что вся инстинктивная материнская женственность просто коварная западня, расставленная природой. В кругу своей многочисленной семьи, рядом с гениальным мужем — Софья Андреевна буквально дошла до безумия от одиночества и отсутствия любви к ней самой, а не только к тому, что можно было от нее получать.
<…>
Екатерина Бакунина (1889–1976) — русская писательница первой волны эмиграции.
Издательство «SOYAPRESS», ссылка на предзаказ книги.
Выпускающая редакторка — Софья Суркова