Хармс, Кузмин и «тупая ясность» Гумилева
Внизу, под нарами, в этой повести с вычурным названием — о ползущем с фронта поезде — жили санитарки-дружинницы. В одну из них, словно в куртуазном творении аббата Прево, и влюбляется герой, рафинированный петербуржец, погружаясь в миф любимой эпохи, а уж Турдей — небольшая железнодорожная станция в Тульской области, где разворачивается кульминация произведения.
Да и сам автор этой книги — тот еще раритет и рудимент времен раннего модернизма. У него одной лишь фразы бывает достаточно, чтобы понять, что же будет дальше. В чем дело, вовсе не обязательно понимать. Фраза тянет за собою любое действие, не выходящее, правда, за рамки жанровой конвенции. Хотя жанр здесь тоже сомнителен, размыт, едва брезжит сквозь бытовую документальность. «Любовная повесть о войне, — колеблется предисловие, — или военная повесть о любви». В принципе, в событийном раскладе того поспешного времени особой разницы не было — судьба барабанщика или барабаны судьбы. Тем более, что ниже следуют воспоминания о Хармсе, с которым дружил автор. А еще — с Михаилом Кузминым и Константином Вагиновым.
А это ведь знаете, как бывает? Если, конечно, помнить при этом об ОБЭРИУ. Большая ответственность, опасная близость к источнику, преемственность поколений — все будет мимо, если не учесть мистику. Вот, например, живет теперь в квартире Хармса художник, и настроение у него такое же «упадническое», пардон за каламбур, как в «Вываливающихся старухах» бывшего хозяина жилья. Вижу, говорит, ночью из окна, как внизу во дворе машину угоняют, и лень форточку открывать, чтобы крикнуть. Закрывай ее потом, холодно опять же. Так и лег, докурив, на диван, и во сне, наверное, видел, как мужик показывает ему кулак. «— Да что же это такое?» — проснулся он, скорее всего, дальше по тексту Хармса.
А еще здесь есть «Капитанша — жена капитана Фомина, очень крупная женщина с лицом убийцы», словно бригадирша из «Капитанской дочки» — первой феминистической повести в России, чему в работе автора этих строк удивлялся в Литинституте сам Дмитрий Благой, автор учебников о Пушкине, и поделом. Люди там были случайные, творческие. «Вокруг меня были люди, чужие жизни, нигде не соприкасавшиеся с моей», — подтверждает автор. Или вот еще об опасной «старушечьей» высоте — «Галопова, немолодая сестра, заранее была на всех обижена. Ей казалось, что девочка Фоминых сверху плюет на нее» — это ли не «мнительность» всех героев Хармса вместе взятых?
А далее повествование все больше напоминает «Письма не о любви» Шкловского, только там адресату заказано видеться с любимой, а здесь вроде бы наоборот, но осадок (стиля) все равно остался. Любовь ведь сродни жалости, помните? «— А тебе не скучно так жить? — спросил я. — Ты меня только люби, тогда не будет скучно, — сказала Вера, но неожиданно прибавила: — Пусти меня покататься верхом».
Или вот это: «Николай Николаевич Пунин был похож на портрет Тютчева». То ли Гоголь, то ли Хармс. Словом, «дайте Тютчеву стрекозу», как сказал бы еще один герой того времени, упоминаемый в книге. И не важно, что нынче у нас только форточки ленятся открывать, раньше такого добра тоже хватало. У поэта Николая Гумилева, например, вообще была теория, согласно которой у каждого человека есть свой истинный возраст, независимо от паспортного и не изменяющийся с годами. Про себя Гумилев в этой книжке говорил, что ему вечно тринадцать лет. А Мишеньке (то есть Михаилу Кузмину, «тоже поэту», как сказал бы Есенин) — три. «Я помню, — рассказывал Гумилев, — как вдумчиво и серьезно рассуждал Кузмин с моими тетками про малиновое варенье. Большие мальчики или тем более взрослые так уже не могут разговаривать о сладком — с такой непосредственностью и всепоглощающим увлечением».
На самом же деле могут, еще как могут! «— Мальчик! — кричат, неизвестно кому, и я тоже оглядываюсь», — писал в старости Юрий Олеша. Тем более, что мальчик не очень любил Гумилева, говоря, что его стихи — это «тупая ясность»…