Шамшад Абдуллаев — поэт, лауреат Премии Андрея Белого (1993). Живет в городе Фергана (Узбекистан). Основатель и идеолог русскоязычной ферганской поэтической школы. В эту небольшую подборку вошли пять его новых стихотворений в прозе.
Общий для Востока и Запада язык, к которому обращается Абдуллаев, кинематографичен и визуален. Запахи, прикосновения и даже звуки — в этих стихах все «визуализируется», подчиняется последовательному развертыванию времени внутри каждого «плана». Так, например, запах сначала превращается в звук, а затем становится частью пейзажа. Однако визуальный образ не самоценен — он пропитан памятью: любой «план» здесь несет заряд памяти, чья структура оказывается такой же фрагментарной и дробимой, как и структура кинофрагмента. На передний план выходит динамика забывания и припоминания: события погружены в аналогичное безвременью беспамятство, но это беспамятство — парадоксальный способ удержать момент, вызвать к жизни работу припоминания, всегда разворачивающегося в новый «фильм».
К.К.
ФРАГМЕНТ ЛЮБИТЕЛЬСКОГО ФИЛЬМА. 1971 ГОД, ИЮЛЬ
Две фигуры в серо-вельветовых брюках и в хрустящих белых рубашках замерли вполоборота друг к другу и прямо так в пригородной расслабленности привычно-блатной стойки плавятся в плоской глубине плавно бушующего зноя. Плайя. Справа торчит в коричневых занозах телеграфный столб сороковых годов с побритым гуменцем, нимбически блещущим ни для кого, — слева низко шуршит в иссохших миндалинах полукишлачный ветродуй, наш австр, и пыльный смерч за поворотом выщербленной улицы мечется в трехметровой клетке асфальтного полукружья, как пес, потерявший след, или как марафонец, получивший солнечный удар. Откуда-то из глиняных щелей петлистых тупиков доносится мшисто-зыбкий запах спарившихся жуков, — значит, впереди примерещится вскоре высокое дерево, белый тут, чьи ягоды вспухли под стать хранившим их кротким червям. Между тем двое стоят в тигле меркнущей духоты, расплющенные жарой, в которой сейчас объектив сквозь толщу потных бликов таращится на них, на двух местных жителей, захлопнутых во времени вестниками входящего в астральную хрестоматию поведенческого инстинкта, повторяющего в любую эпоху, как при затверженной перемотке, одну и ту же передышку мимической мизансцены: августейший учитель увещевает горбоносого ученика (старший, возможно, говорит, «мое сострадание ты принял за страх», говорит вполголоса, будто спустя мгновение к его ногам подплывет ржависто-синий челн). Первый смотрит на предзакатные пятна, что застыли в трещинах дувального барьера, как язвы вьючного осла, — второй же уставился на распахнутое окно (саманного дома напротив, через пешую полосу), в котором правая, мужская, рука (неизвестного человека, оставшегося за прямоугольным экраном) покоится на столе неподвижно, словно сама выдоила свои жесты (все) и теперь отдыхает мирно в опрятном зале на скатерти в ножевых отверстиях вогнутого сияния (ни джудекка, ни кентерберийский хор — «мы выживаем, когда о нас забывают»*), нашитого наугад стрекочущим киноаппаратом на локоть, на запястье, на костяшки пальцев.
* Строка из поэтической драмы Т.С. Элиота «Убийство в соборе».
СТАРЫЙ, БОЛЬНОЙ ФОТОГРАФ СМОТРИТ НА ЛЮБИТЕЛЬСКИЕ СНИМКИ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ
В полусне заметил, что на бархатистый в лучах лета, предутренний подоконник села коричневая горлица — хотел через всю комнату протянуть к птице правую руку, но тотчас угадал своей дышащей, светло-серой бестелесностью, что его жест заточен в шелковой, дремотно-сладкой массе. Потом, гораздо позже, глубокой ночью, когда лежал на левом боку на кровати, как хилая, иссохшая подоплека земного плена, когда луна сквозь незаживающе округлый вздох своего белесого рта освещала стены спальни и козелок его правого уха, ощутил давний вкус теплой джиды на своих нёбных рубцах, ощутил во рту терпкую вязкость своего темного сердцебиения, — хотел встать с постели и в комнатном полумраке взять маленький (не выявить, а сокрыть реальные обличья и фигуры через их явность, воздать хвалу фотогении стертой анонимности, смиренной незаметности и оставить эти зернистые тени неизвестных усопших среди плодов животворной неупомянутости, в монохромной тусклости мнимой мемуаристики, — тут, на фотографиях, приватное вовсе не присвоено публичным, а как раз наоборот, здесь уловлен момент, когда частное, чья-то единственность, находится на линии исчезновения и силится стать полным отсутствием) блестящий предмет со стола, думал, авторучка или чайная ложка, но это оказался блик от оконного стекла, залитого капиллярами звездного света, и пальцы, большой и указательный, сжали серебристое мерцание ненасытного, астрального покоя.
ПУНКТИР ИДИЛЛИИ
Напротив трех взрослых и трех детей трехного раскорячился медноцветный штатив, будто наконец отбуксовал себя к середине полутемного зала и, отдышавшись, замер. Это наверняка фотосалон какого-нибудь дяди Дауда или дяди Абрама, чья левая рука зависла над круглой, желобчатой крышкой, прячущей объектив, в котором гнездятся птицы, как в трубчатом наголовье фокусника с месопотамско-семитской внешностью. Шестьдесят второй год (в ту пору еще в округе не копилась галлюцинаторная наводка на смутную мысль о том, что чары чачвана могут увязнуть однажды в пирамидальности паранджи, в лобовой постановочности махаллинского столбняка и хиджаб присвоит беглость рутинной горячки на волне орнаментального реваншизма)? Весь запал вышколенного чародейства опытного фотографа сводится к тому, что мастер съемок отдает семейный портрет в интерьере на откуп самому совестливому судье: времени, состоящему из эмульсии, серебра, шлифованного стекла, пленки, сепии, зерна, глянца, нехватки и несовершенства, то есть образующему наш оптический кенотаф, «покуда мы живы». Но стоит нам исчезнуть, как наше изображение в парадоксе беспамятства и забвения проявляется в крошечной зарубке Истории, в которой важнейшим ориентиром, по словам одного пруссака, выступает географический фактор. Если смотреть — лицом к фотостудии — в сторону гор, то справа располагался кинотеатр имени Алишера Навои (мрамор, камень, туф, гранит, песчаник), а слева находился приземистый домик бирюзового цвета (сырой кирпич, глина, солома, известь, щебень) — в его распахнутом окне с улицы виднелась опрятная комната (плетеный стул в углу помещения под застекленной дверью длинной террасы, затопленный летним светом, был четко виден, словно решил сразу купиться на трюк своей предметной зримости), в овальном конце которой, на заднем плане, в другом распахнутом окне сверкал залитый солнцем внутренний дворик, упиравшийся в пробел между двумя кирпичными строениями, в арочный проход, в котором сосед, страдающий астмой (сидящий на дощатой скамье через пыльную дорогу в жаркий час бритоголовый старик), лаял в глухой, дневной агонии, как волкодав. Если повернуться спиной к Алайскому хребту, то наискось от рыночных ворот высилась башня пожарной охраны, но в этом городке, помнится, лишь раз случился пожар в шестидесятые годы прошлого столетия, горел какой-то цех какого-то комбината, в то время как мужчина, две женщины и три ребенка по-прежнему не шевелятся в скромной и тихой торжественности лубочной композиции, будто шевеление покоится в Иосафатовой долине далеких жестов, где, конечно, соблазн едва ли расточительней сожаления.
ИЮЛЬСКИЙ ПОЛДЕНЬ В ЛЮБИТЕЛЬСКОМ ФИЛЬМЕ
Смолистый привкус позднего вставания — кто-то лежит в постели, свернувшись треугольником, уткнувшись коленями в грудь, полусонный, будто ему неплохо в плохой позе, пока за окном еле угадывается вертикальный штрих единственной на четверть города коричневой чинары сквозь душный воздух темного зноя, как карий взгляд, возведенный горе. Жара, дремотно думает только что проснувшийся, хочется нырнуть в горное озеро и выпить воду хлестким нырянием, как в детстве, как в ранней юности, когда загораешь на берегу под раскаленным небом и (тут в его ровные мысли врезаются монтажными блестками его же дневниковые записи: Кентавр, говорящий Ясону в «Медее» Пазолини, этого мира не существует, потому что он реалистичен; Золтан Латинович, признающийся в «Синдбаде» Круди-Хусарика неизвестному, одинокому зрителю, «не помню, чтобы я просился на этот свет», — покончил с собой, дабы вернуться сюда иным, решил сгинуть, полагая, что исчезновение и есть вещдок пакибытия; Жан-Мари Штрауб, певец эллинского пролетариата, предпочитающий чистое голошение и античную статуарность, и Валер Новарина, перенесший слово, наоборот, в пластику сценического действия…) смотришь в сторону на хрустально-пыльную листву, на дорогу, впадисто уходящую вниз, в бахчевой участок, — загоравший на песке смуглый подросток, созерцавший постоянно в летнем сиянии одно и то же знакомое пространство, в далеком прошлом получал удовольствие без всякой причины от плавной вогнутости сероземной долины, в мягком изгибе открывавшей свой дынный укром. Здесь ни разу ты не слышал запах прелой листвы, поскольку листья вокруг не гнили, но сохли внезапно, броско, почти напоказ, — и весной, и летом, и даже глубокой осенью. А теперь. Кем ты себя мнишь? Низкорослый тюрк, чью печень исклевала большая птица спесивой епитимьи и глухого, ученого аскетизма. В таком теле тоже правят заступники? Разные голоса одного человека или один голос разных людей. Открыть глаза — вялое усилие, присоветованное скукой, гневная меткость тяжелого зрения, увязшего в мутной комнате, Фарината делли Уберти, o tosco. Между тем с оконного стекла донесся гудок поезда, и тень верткой машины чиркнула наискось по рельефному потолку, словно глядящий отвел взор от самой мимолетности, — какой-то незнакомец снаружи в зеркале заднего вида удаляющегося автомобиля на фоне привокзальной площади левой рукой дал быстрый сигнал отправления, повернувшись вполоборота к железнодорожному путепроводу, в то время как в правой части следующего кадра, прямо у клеверного поля, на большом камне старик (бывший пастух?) сидит неподвижно, спит, убаюканный отсутствием жестов под своими веками, — давным-давно, как водится, он был пацаном, столь шустрым, что вот-вот винтами завьется спустя миг до своего дна весь ваш дол, если взгляд опустить с дощатых ставен до, скажем, икр этого старого человека и взирать с низкой точки на пик праха. Извечный пасторальный сказ, ребенок, рожденный козой, думает дремотно только что проснувшийся, — лежит по-прежнему в постели и смотрит, как напротив него колышется занавеска, будто ему следует подняться, подойти к закраине колыхания и прицепить себя лицом вперед к своему дыханию, которое сейчас без него, на расстоянии, шевелит белоснежные, тканые складки возле окна.
НЕОПРЕДЕЛЕННОСТЬ ПТИЦЫ В КОНЦЕ ГОРОДА
Кто такой Уго Фосколо, спрашивает девушка в фильме «Cronaca di un amore», не спрашивает, но просто говорит в сторону, да, один голодранец, отвечает ей какой-то толстяк, кажется, коммивояжер, и они вдвоем (плюс третий, которого играет Джиротти) выходят из кафе в хрустящий моросью, зыбкий воздух февральской Ломбардии, — «нет в мире ничего важнее любви», христианские демократы перед апрельскими выборами 1948 года разместили на спичечных коробках эту цитату из «Последних писем Якопо Ортиса», сказал себе вслух только что смуглый незнакомец около резного барьера трехарочной террасы и тотчас умолк, будто сразу снискал губами распевы паузы, будто на кромку его рта сел не то пенджабский скворец, не то черный дрозд, залитый солнцем долгого июльского утра на фоне виноградных плантаций.