Donate
[Транслит]

Алексей Конаков. Материальные основания эпохи «застоя»

Павел Арсеньев17/09/20 12:292.2K🔥

Материал, опубликованный в #22 [Транслит]: Застой / быстрые коммуникации и вошедший в длинный список премии «Поэзия»

Обложку из курса лекций Алексея Конакова (см. в конце статьи)
Обложку из курса лекций Алексея Конакова (см. в конце статьи)

Александр Миронов как поэт архаики, смерти и нефти

Поэт Александр Миронов является одной из крупнейших фигур в «неофициальной литературе» СССР эпохи «длинных семидесятых» (1968–1986 гг.) [1].

Известно, что с легкой руки идеологов горбачевской «перестройки» советские семидесятые часто именуют «застойными» [2]; однако как раз мироновские стихотворения — ​написанные, казалось бы, в апогее «застоя» — ​прекрасно демонстрируют нам определенную несостоятельность этого термина. Здесь следует вспомнить, что команда М. С. Горбачева, будучи плотью от плоти советской бюрократии, понимала «застой» прежде всего как отсутствие движения в административной сфере; соответственно, и начатая этой командой борьба с «застоем» была в первую очередь политической борьбой с брежневским принципом «стабильности кадров», к началу восьмидесятых ставшим очевидной помехой на пути нового поколения амбициозных партработников [3].

Во множестве же других сфер советской жизни ни о каком «застое» речи не шло.

Напротив — ​«длинные семидесятые» кажутся временем теоретических и культурных инноваций, эпохой формирования наиболее влиятельных идейных трендов и социальных паттернов, среди которых — ​и рост «теневой экономики» [4], и становление консюмеризма [5], и подъем национализма [6], и реанимация православия [7], и вторжение нью-эйджа [8], и формирование андеграунда [9]. Это сложноустроенное разнообразие (продолжающее оказывать мощное влияние и на современную нам Россию) требует в первую очередь детального («насыщенного») описания — ​работы не философа, но антрополога. Учет значимых антропологических констант, внимание к специфическим материальным условиям позднесоветской жизни, как нам представляется, крайне необходимы и для адекватного понимания литературных текстов, созданных в то время.

Отметим здесь, что самое влиятельное исследование культурной антропологии советского человека эпохи «застоя», книга Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось», начинается с вопроса о парадоксально спокойной реакции граждан СССР на крах ­режима, казавшегося вечным [10]. (Собственно, для ответа на этот вопрос Юрчак и разворачивает свой анализ идеологического («авторитетного») дискурса советской власти, составляющий сюжет книги). При этом и одно из самых необычных заявлений о поэзии Александра Миронова тоже касается распада СССР; согласно другу Миронова Николаю Николаеву, конец социализма был нужен только для того, чтобы обозначить присутствие Миронова в русской литературе: «когда в 80-е годы стали происходить какие-то изменения, я подумал: это все совершается для того, чтобы наконец-то Миронов был издан» [11]. В итоге мы наблюдаем любопытную инверсию: Юрчак говорит, что условием понимания краха СССР является анализ (идеологического) дискурса власти, Николаев говорит, что условием анализа (поэтического) дискурса Миронова является крах СССР.

Загадочное заявление Николаева может значить примерно следующее: после падения советской власти в 1991-м году что-то, играющее важную роль в текстах Миронова, но ранее не замечавшееся, стало, наконец, заметным. Но что? Вероятно — ​сама советская повседневность — ​зыбкая материя, своеобразие и специфику которой граждане СССР, действительно, сумели осознать лишь постфактум, когда она начала стремительно исчезать. Гипотеза кажется странной; разве можно найти что-то советское в намеренно пассеистских стихах Миронова, высоким штилем трактующих темы Бога, Смерти, Искупления и Воскресения, обильно уснащенных архаизмами и библеизмами?

И все же на заданный вопрос следует ответить утвердительно: именно намеренный пассеизм мироновских текстов, навязчивое стремление поэта спрятаться от постылого советского мира в некое искусственно созданное «вненаходимое пространство» является абсолютно советской (позднесоветской) чертой [12]. Корпус великих стихотворений Александра Миронова, написанных в «длинные семидесятые» (книга «Метафизические радости») воплощает, прежде всего, темную материю позднесоветской жизни со всеми ее надеждами и фобиями; материю, поверхность которой старательно покрыта знаками «старинного» и «религиозного»: «Грехи наши — ​от юности, вина — ​от безначалия, / ​все прочее — ​от тесноты, от жуткой тесноты. / ​Все обезьяньи зеркала, все страсти и так далее… / ​Все войны, все твои дела, все страхи, все кресты. / ​Когда же ты вернешься вспять, осатанев от ребуса, / ​услышишь голос Судии в зеркальной тишине: / ​„Ты помнишь, грешная душа, соборный дух троллейбуса? / ​Ты помнишь, Я тебя давил, и ты ответил Мне»» [13]. Собственно, «соборный дух троллейбуса» — ​своего рода краткая формула мироновской поэзии тех лет, афористично соединяющая банальную советскую действительность с не менее банальными попытками от этой действительности убежать.

И крайне любопытен (литературный) механизм, организующий такое бегство.

По мнению Юрчака, способ создания «вненаходимых пространств» в разных сферах советской жизни был примерно одним и тем же, и основывался на явлении «перформативного сдвига», когда утверждения авторитетного дискурса советской власти, формально оставаясь неизменными, вдруг наполнялись совершенно новыми смыслами [14].

У Миронова «перформативный сдвиг» принимает форму сдвига ударения в том или ином слове: «В кольце времен есть камень семигранный / ​и чаша есть с небесного стола, / ​чтоб напоить народ богоизбра́нный, / ​не ведающий ни добра, ни зла», «В раю земном, где тернии да кочки, / ​вся прелесть в ключике и в заводном замочке. / ​Все десять завелись, ждет очереди ма́лец – / ​чудесный, заводной, одиннадцатый палец», «Свидетели моих печальных оргий, / ​поднимем, други, голубую чушь – / ​бокал эйфо́рии за красные восторги, / ​за черную металлургию душ!», «Всё ангелы да злые сквозняки / ​шумят, бормочут, пачкают алфа́вит». Смещение ударений не отмечается Мироновым особо, но четко диктуется силлабо-тоническим ритмом стихотворения. Как следствие, визуально оставаясь неизменными, слова начинают звучать совершенно иначе — ​правда, только в том случае, если вы решите исполнить текст. Прагматика оказывается важнее семантики, живое чтение торжествует над сухой буквой, теплое дыхание гласных тематизируется в противовес костному гудению согласных. Иногда Миронов намеренно обнажает прием, давая подряд несколько вариантов исполнения одного и того же слова: «О, ты забыл, что музыка двулика, / ​и яд, хранимый в перстне мудреца, / ​вновь распознает: му́зыка — ​музы́ка, / ​а жертва Авеля — ​больная блажь Отца», «глянет ворон в зазеркалье ветхих вежд / ​что там? ра́донеж радо́неж радоне́ж». И надо отметить, что этот «перформативный сдвиг» смысла имеет вполне конкретное направление — ​смещение ударения приводит к тому, что слово у Миронова звучит архаично и возвышенно (говоря иначе, звучит «поэтически»), оно съезжает куда-то в легендарную седую старину, в девятнадцатый или восемнадцатый век, в громоздкую обрядность православной религии и дореволюционной культуры, в давно похороненный (коммунистами) труп Российской Империи.

Это, собственно, и есть то самое «вненаходимое пространство», куда, посредством тонкой работы с акцентуацией, пытается спрятаться поэт Миронов.

Впрочем, как нам известно из теории речевых актов, любые перформативные жесты, любое деланье вещей с помощью слов возможны только тогда, когда за жестами или словами стоят какие-либо институции (наделяющие жесты и слова силой) [15]. И нетрудно назвать институт, к которому взывает во всех приведенных выше примерах Александр Миронов. Несомненно, это классическая русская поэзия, великие тени Пушкина, Лермонтова и Ко, чьи тексты, среди прочего, прочно ассоциируются и с «вольными» ударениями в словах («Молчит музы́ка боевая» в «Полтаве», «Носились знамена́ как тени» в «Бородино» и т. д.). И вот любопытный вопрос: а чем является классическая русская поэзия с точки зрения не литературы, но антропологии?

По-видимому, просто некоторым количеством мертвых белых мужчин.

Но тогда осуществляемый Мироновым сдвиг ударения оказывается еще и апелляцией к смерти. Собственно, здесь нет ничего неожиданного; репутация Миронова как «певца смерти» — ​давно и прочно устоявшаяся. Причем смерть эта — ​вовсе не абстрактное библейское слово; напротив — ​поэт (с каким-то почти некрофильским удовольствием) предпочитает описывать конкретную, материальную, вещественную сторону умирания: «В сером кошмаре трамвайно-колбасной войны / ​век опаршивел, друг потерялся рублевый. / ​Здесь даже дети, как черви, крупны, зелены, / ​словно весь мир — ​заколоченный ящик дубовый», «В красивых бутылях растут мертвецы, / ​а в клети — ​три монстра-кретина, / ​как дети в бутылях, так — ​в детях отцы: / ​цари, командармы, монахи, слепцы – / ​любезная многим картина», «А что — ​мужику в ярославской сырой могиле, / ​дьячку из Тамбовщины с прокисшей от пива рожей? / ​Те, даже в земле сокрушаясь, отцовство чтили, / ​из праха в прах преходя, сиротства не знали». И здесь нужно вспомнить, что в «длинные семидесятые» смерть (даже если она отсылала, как у Миронова, к великим мертвым поэтам) имела еще и самую непосредственную связь с советской повседневностью. Поскольку средний возраст брежневского Политбюро уверенно приближался к восьмидесяти, постольку смерть с каждым годом становилась все более важным актором в политике СССР. Расстановка сил в Партии и Правительстве, запуск или откладывание насущных внутренних реформ, международные переговоры по самым разным вопросам — ​все зависело от результатов советских «гонок на катафалках». Потрясающее влияние смерти на жизнь огромной страны зафиксировано во множестве фактов культуры тех лет — ​в диапазоне от «черных» анекдотов и «садистских стишков» до пародийных некрологов Пригова и ­фильмов некрореалистов [16]. И как полагает Юрчак, процесс этот (при всех мрачных обертонах) был скорее позитивным и ­освобождающим — ​под грохот траурных маршей в позднем СССР зарождалось принципиально новое понимание смерти как пространства «биополитической вненаходимости» [17].

С другой стороны, для власти смерть всегда оставалась важнейшим ресурсом. Н. С. Хрущев повышал свой политический капитал, манипулируя количеством погибших в Великой Отечественной войне (называя цифру двадцать миллионов человек вместо сталинских семи миллионов); Л. И. Брежнев упрочивал собственную власть, возвращая ежегодное празднование Дня победы (9 мая 1965-го года), конструируя (вместо невозможного более культа личности) культ Вечного огня и Вечной славы павших; а нетленное тело Ленина, лежащее в самом центре советской столицы, должно было символизировать незыблемость и несокрушимость социализма [18]. Возможно, нагляднее всего характерное для СССР понимание смерти как ресурса демонстрирует Борис Гройс, анализирующий классическую схему исторического материализма. Провозглашение того, что будущие поколения станут жить при коммунизме означает, среди прочего, и то, что «прошлым поколениям, напротив, отводится роль пассивных жертв прогресса: для них вечной справедливости не предусмотрено» [19]. Как следствие, «будущие поколения смогут наслаждаться социалистической справедливостью только за счет циничного признания вопиющей исторической несправедливости: исключение прошлых поколений из царства справедливости. Таким образом, социализм предстает как эксплуатация мертвых в пользу живых» [20]. Поэт Александр Миронов, кажется, остро ощущает эту странную связь «позднего социализма» со многими поколениями мертвецов; сопряжение символов смерти и символов советской власти в мироновских стихах регулярно и почти навязчиво: «В этом городе на лобном месте / ​тук припрятанный зарыт», «Белой ночью от гимна до гимна / ​можно видеть усопших майоров», «Не потому ли пели век бессрочный / ​среди могил, / ​где царский ручеек от пули точной / ​в КПСС вступил?», «Тот, кто ел их, с рожденья со мною в разлуке, / ​пред кремлевской стеной тенью ласковой длится, / ​прячет в теплую смерть воробьиные руки / ​от свинцового взора любимой столицы».

Но если обычно смерть,— ​так же как и брежневский «застой»,— ​описывается в терминах оцепенения, окостенения, окоченения (вообще утраты движения), то у Миронова все ровно наоборот — ​поэта завораживает не статика, но потаенная динамика мертвой плоти, процессы распада и гниения, текущие в темноте гробов и могил («Я приобщился похорон, / ​я посмотрел ему в лицо: / ​как зеркало, оно текло»). Перед нами жидкая, ликвидная смерть; смерть, всегда способная породить что-то еще; смерть, в итоге оборачивающаяся не холодным камнем, но теплым гумусом: «О, винное время безвинного пьянства, / ​ты знало давно уже все наперед. / ​И мертвое тело, как храм постоянства, / ​по вечной реке, как по жизни, плывет», «Тут терпение, милость, молочное братство… / ​Полежим да рассудим в опричной земле, / ​как без рук и без ног устоять, удержаться / ​на веселом, завещанном нам киселе», «если в колоду не ляжет / ​он свяжет раствором до срока / ​в мшистом отечестве / ​всех комариных пророков / ​на плавунах на костях / ​зашатается улей непрочный / ​выжить бы шаром словесным / ​в растительной почве заочной».

При этом (несколько абстрактное) сочетание политической власти, основанной на смерти, смерти, характеризуемой текучестью, и текучести, востребованной политической властью, имело в СССР эпохи «застоя» вполне конкретный материальный коррелят.

Таким коррелятом была — ​нефть.

О важности нефти для существования позднего СССР написано довольно много. Освоение западносибирских месторождений вместе с нефтяным кризисом 1973-го года (когда, на фоне действий ОПЕК по снижению ­добычи, СССР быстро заработал репутацию надежного поставщика энергоресурсов) [21] позволяло брежневскому Политбюро в течение десяти лет сохранять экономическую и политическую стабильность, фактически подкупая население крупных городов (при низкой производительности труда и обилии свободного времени уровень жизни горожан продолжал повышаться на протяжении почти всех «длинных семидесятых») [22]. В некотором смысле, и «неофициальная литература» СССР — ​условием существования которой был именно избыток свободного времени [23], и которая зачастую создавалась в газовых котельных (в такой котельной работал и Миронов [24]) — ​являлась результатом ускорения нефтедобычи, одним из продуктов советской нефтепереработки. Но если весь Советский союз, от генерального секретаря КПСС до оператора ленинградской котельной, живет за счет извлечения нефти, то это значит, что он живет за счет извлечения смерти, ибо нефть — ​не что иное, как продукт разложения живых существ, умерших много миллионов лет назад. Борис Гройс прав в совершенно неметафизическом смысле — ​экономическим базисом страны, торжественно заявлявшей, что на ее территории устранена эксплуатация человека человеком, оказывается зловещая эксплуатация живыми мертвых. Впрочем, неприятный факт такой эксплуатации был удачно скрыт от руководителей страны «абиогенной» (магматической) теорией происхождения нефти, созданной академиком Николаем Кудрявцевым. Развивая идеи Д. И. Менделеева, Кудрявцев обосновывал возможность появления нефти не в результате гниения живых организмов (признанная ныне «биогенная теория»), но в результате химического взаимодействия воды и магмы, выходящей наружу в разломах земной коры [25]. Несмотря на то, что абиогенная теория не позволила найти ни одного крупного месторождения, она была чрезвычайно популярна в СССР [26], и возникает подозрение об идеологических причинах такой популярности; прежде всего, конечно, эта теория предупреждала возможную панику по поводу скорого исчерпания нефтяных запасов, но также — ​блокировала любые рассуждения на тему советской «эксплуатации смерти».

Критический потенциал стихотворений Миронова заключается, среди прочего, в том, что поэт постоянно изображает эту странную основу советской повседневности; основу одновременно «мортальную» и «жидкую»: «а муж бежит, стихи слагая / ​о теле, вытекшем из норм». Причудливая версия Liquid Modernity Зигмунта Баумана [27], мироновский СССР пронизан потоками странных органических жидкостей, будь то нефть или ее поэтические субституты (вино, кисель, клистир, брага, «вязкая теча», «страшное варево») — ​медиумы гниения и брожения: «Из темного варева гнойных желез / ​снарядом набрякшим, дебелым / ​он вырос — ​словесный порхающий жезл, / ​как власть и продление тела», «Вновь распушились перья диких мнений. / ​Не каждый понимает, что живет / ​в невнятице российских становлений, / ​в клистире нуклеиновых кислот», «ночью закроешь глаза — ​темный поток мутно-сладкий: / ​то приварилась слеза / ​к небу графленой сетчатки / ​кровосмесительный вид: / ​море в горячке пожарной/ — ​нефть золотая горит / ​сердце земли леденит / ​черный раствор тринитарный». При этом текучесть описываемого Мироновым советского мира замечательно совпадает с избранным языком описания: «И все слова, журча, переливались / ​одно в другое». Текуча и тягуча сама мироновская речь, длинные и гибкие строчки его стихотворений, предложения, легко переливающиеся новыми периодами и пузырящиеся внезапными междометиями: «О, мне бы хотелось не власти земной, / ​по смерти вращающей блюдца, / ​но смертных ростков на коре земляной, / ​как пальцев любимых коснуться». Любимое мироновское междометие «О!» («Мне умереть, как кашу съесть / ​О, ­варево без вкуса!») особенно показательно. С одной стороны, придавая тексту архаичное звучание, оно (подобно сдвигам ударений) работает как еще одна апелляция к «Золотому веку» русской поэзии — ​«вненаходимому пространству» Миронова. С другой стороны, междометие само по себе — ​прекрасный языковой аналог «вненаходимого пространства», ибо не является частью речи; участвуя в создании ритма и смысла, междометие может быть запросто удалено из грамматической структуры предложения. Оно таится в промежутках скелета-синтаксиса — ​подобно тому, как между громоздких утверждений «авторитетного дискурса» советской власти таились авторы «неофициальной литературы» (тоже участвовавшие в создании ритмов и смыслов).

И, судя по всему, деятельность позднесоветского государства состояла отнюдь не в устранении — ​но в обнаружении и использовании многочисленных «вненаходимых пространств», прячущихся от него. Экономика ликвидной смерти: разлагаясь и перегнивая, мертвецы становятся ценной жидкостью, которая — ​до поры, до времени — ​тоже «вненаходима», однако должна быть найдена и выкачана наружу, чтобы, в конце концов, обеспечить жизнь режима. Тексты Миронова описывают все стадии этой экономики — ​и умирание, и гниение, и течение, и выкачивание: «Между Альфой и Омегой / ​худо место для ночлега: / ​все трещит, смердит, гниет, / ​и встает из перегноя / ​племя новое, иное, / ​как бы движется, живет. / ​Между гробом и работой / ​нет покоя в день Субботы / ​телу, сердцу и уму — ​ / ​триединому составу, / ​всяко быть ему неправу — ​ / ​я не знаю, почему». Что важно, подобное «выкачивание» («Все проймет и все прознает, / ​все могилы раскопает, / ​все гнилушки воскресит»),— ​вообще внимание ресурсного государства,— ​никогда не ограничивается только нефтью. Как справедливо указывает Илья Калинин: «Сырьевая логика миметически воспроизводится на всех уровнях этой идеологии (не только ее сообщения, но и адресата, а также — ​ее субъекта и даже медиума, то есть самой риторической фактуры идеологического дискурса). Все, что становится предметом ее внимания, начинает рассматриваться как ресурс» [28]. Так происходит прагматическое уравнивание запасов природы и запасов культуры: «будущее России ставится в зависимость от интенсивности эксплуатации ее прошлого (представленного в виде природного или культурного наследия). Ресурс — ​это и есть конденсат прошлого, присутствующего в настоящем в своем сконцентрированном виде» [29]. Миронов с удивительной проницательностью демонстрирует нам такое уравнивание, описывая речь как разлагающуюся под спудом органику, как еще одну нефть: «в героической кровавой полутьме / ​ударенья препинания одне», «Его услуга веку — ​бормотанье, / ​тоска и слов безродных перегной», «И, растворяя явь воздушной сети, / ​язык прилипнет к лону междометий, / ​благословляя самую попытку — ​/ ​

толчки подземной кровянистой речи».

Но, конечно же, в случае Миронова «подземная кровянистая речь» — ​всегда речь «неофициальной литературы» СССР, стихотворения и поэмы советского андеграунда. И, быть может, всю «вторую культуру» Ленинграда (именно Ленинграда) следует понимать в терминах фоссилизации? Не секрет, что тексты большинства знаменитых ленинградцев-семидесятников довольно консервативны по форме (рифмованная силлабо-тоника), ибо их авторы, в первую очередь, работали с наследием прошлого, с богатыми культурными слоями Золотого и Серебряного веков — ​медленно, но верно создавая некое новое поэтическое вещество: «Все лето мед горчит звездой полынной, / ​три инока в овраге речь ведут / ​о Сыне и о бездне соловьиной, / ​о певчей смерти, побывавшей тут». Поэтический андеграунд («три инока») как синклиналь («овраг»), где копится ценный текучий продукт («певчая смерть»). Только в этой (напоминающей тесную могилу) синклинали и может чувствовать себя уютно Миронов; здесь темно и тепло, здесь музыка и поэзия, здесь рядом с ним Кривулин и Шварц, Аронзон и Заболоцкий, Мандельштам и Ахматова, и Пушкин, и Баратынский, и ражий пес Трезор, и крошка Цахес, и бледный Малакия, и густая плесень Флоры, и глухое торжество Фауны, и сам Господь Бог. Но если верна описанная Калининым «сырьевая логика» Отечества, то и здесь их не оставят в покое.

Вообще, для целого ряда взаимодействий, имевших место между советской властью и творческой интеллигенцией в период «позднего социализма», лучше всего подходят именно геологические метафоры — ​перед нами не статический гнет сталинизма, но беспрестанная динамика, когда одни постоянно «утекают» в разнообразные норы и пазухи социокультурного ландшафта, а другие старательно ищут и насильно вытягивают этих утекающих наверх; зловещую аббревиатуру КГБ недаром иронично расшифровывали как «контора глубокого бурения». Но в самом деле — ​после создания концепции «профилактики» [30] репрессивные и надзорные институты государства все больше питались сугубо когнитивной продукцией, производимой «потенциально опасными для советской власти» лицами — ​не только рукописями новых произведений, но, шире, вообще способностями нелояльных интеллектуалов воображать, мечтать, фантазировать, верить и бояться (благодаря чему в кабинетах спецслужб собирались папки, возникали дела, ширились картотеки, строились карьеры, вручались награды и присваивались чины).

И это довольно важный момент: Советский Союз часто описывается как страна индустриального госкапитализма, небрежно замаскированного рядом лозунгов, в которые никто не верил; однако попытки властей эксплуатировать достижения «второй культуры» (наиболее громкой из них было учреждение ленинградского «Клуба-81» [31]) намекает нам на то, что к концу «длинных семидесятых» в СССР начались процессы перехода к оригинальной версии капитализма «когнитивного». Впрочем, это не так уж и удивительно; понимание «застоя» как чрезвычайно динамичного, текучего образования, тонко схваченное Мироновым в его стихотворениях, предполагает куда большую гибкость и изобретательность у всех участников советского проекта,— ​будь то непризнанные поэты, престарелые чиновники, секретные сотрудники, пламенные диссиденты или нормальные обыватели,— ​чем принято было считать до сих пор. После падения СССР эта примечательная гибкость советских людей реализовала себя самыми разными способами. Не призывая входить в одну и ту же реку дважды, отметим, что без учета позднесоветской «текучести» вряд ли возможно понимание реалий и современной России — ​страны, во многом «вытекающей» именно из эпохи брежневского «застоя».

[1]. Николай Николаев. Воспоминания о поэзии Александра Миронова. / / ​НЛО, № 101, 2010. magazines.russ.ru/nlo/2010/101/m21.html

[2]. Mark Sandle. Brezhnev and Developed Socialism: The Ideology of Zastoi? / / ​Brezhnev Reconsidered  / ​Edited by Edwin Bacon and Mark Sandle.— ​Pilgrave Macmillan Ltd, 2002. Pp. 165–188.

[3]. История Коммунистической партии Советского Союза  / ​Отв. ред. А. Б. Безбородов; науч. ред. Н. В. Елисеева.— ​М.: Политическая энциклопедия, 2013. С. 331–335.

[4]. Alena V. Ledeneva. Russia’s economy of favours. Blat, Networking and Informal Exchange.— ​Cambridge University Press, 1998.

[5]. Natalya Chernyshova. Soviet Consumer Culture in the Brezhnev Era.— ​Routledge, 2013.

[6]. Yitzhak M. Brudny. Reinventing Russia. Russian Nationalism and the Soviet State, 1953–1991.— ​Harvard University Press, 2000.

[7]. Victoria Smolkin. A sacred space is never empty. A history of soviet atheism — ​Princeton University Press, 2018. Pp. 194–228.

[8]. Birgit Menzel. Occult and Esoteric Movements in Russia from the 1960s to the 1980s. / / ​The new age of Russia. Occult and esoteric demention  / ​Edited by Birgit Menzel, Michael Hagemeister and Bernice Glatzer Rosenthal.— ​Verlag Otto Sagner, 2012. Pp. 151–186.

[9]. Илья Кукулин. Новая логика: о переломе в развитии русской культуры и общественной мысли 1969–1973 годов / / ​Toronto Slavic Quarterly, No. 61, Summer 2017. sites.utoronto.ca/tsq/61/Kukulin61.pdf

[10]. Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение.  / ​Алексей Юрчак; предисл. А. Беляева; пер с англ.— ​М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 29–38.

[11]. «Убитый черной весной». Памяти поэта Александра Миронова. / / ​Передача на «Радио Свобода». www.svoboda.org/a/2183639.html

[12]. Юрчак. Указ. соч. С. 255–311.

[13]. Все цитаты из стихотворений Александра Миронова приводятся по книге: Метафизические радости. Стихотворения 1964–1982 гг.— ​СПб.: Призма-15, 1993.

[14]. Юрчак. Указ. соч. С. 71–80.

[15]. Остин Дж. Как производить действия с помощью слов. Избранное. М.: Идея-Пресс. С. 35.

[16]. Юрчак. Указ. соч. С. 475–507.

[17]. Там же. С. 489.

[18]. Ленин мертв. Интервью Елены Костылевой с Алексеем Юрчаком. www.colta.ru/articles/society/7482-lenin-mertv

[19]. Борис Гройс. Русский космизм: биополитика бессмертия / / ​Он же. Русский космизм. Антология.— ​Москва: Ад маргинем Пресс, 2015. С. 10.

[20]. Там же. С. 10.

[21]. Славкина М. В. Российская Добыча.— ​М.: ООО «Родина МЕДИА», 2014. С. 274–286.

[22]. Владимир Козлов. Массовые беспорядки в СССР при Хрущеве и Брежневе. Издание третье, исправленное и дополненное.— ​М.: РОССНЭП, 2009. С. 522–523.

[23]. Илья Кабаков. Школа выживания (словесный поток для диктофона) / / ​Эти странные семидесятые, или Потеря невинности: Эссе, интервью, воспоминания  / ​Сост. Г. Кизельватер.— ​М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 105.

[24]. «Убитый черной весной». www.svoboda.org/​a/​2183639.html

[25]. Geoffrey P. GLASBY. Abiogenic Origin of Hydrocarbons: An Historical Overview / / ​RESOURCE GEOLOGY, vol. 56, No. 1, 2006. Pp. 85–89.

[26]. Ibid. P. 95.

[27]. См. Бауман З. Текучая современность.— ​СПб.: Питер, 2008.

[28]. Илья Калинин. Petropatria. Родина или нефть. / / ​Неприкосновенный запас, № 95, 2014. www.nlobooks.ru/magazines/neprikosnovennyy_zapas/95_nz_3_2014/article/10971/

[29]. Там же.

[30]. Пихоя Р. Г. Советский Союз: история власти. 1945–1991. Издание второе, исправленное и дополненное.— ​Новосибирск: Сибирский хронограф, 2000. С. 327–329.

[31]. См. Иванов Б. И. История Клуба-81.— ​СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015… См. Иванов Б.И. История Клуба-81.— СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015.


Заказать бумажную версию выпуска

Послушать курс лекций А. Конакова «Литературный андеграунд в эпоху позднего социализма», прошедший осенью 2018 года в библиотеке Московского района (Московский пр. 150, БИРо).


Dash Che
Николаев
vadim popadiuk
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About