Donate
Семиотика повседневного

Семиотика повседневного: о жизни знаков

Николай Фоглер15/09/16 16:359.1K🔥

Нижеследующие и будущие фрагменты есть попытка создать для читающего некоторые эффекты. Эффекты, не претендующие на полноценное наименование «знания», но призванные для случайного нарушения, разряжения и сталкивания привычных мыслей о повседневном, о том, что молчит, но при этом существует как постоянно вибрирующее многоголосие. Мы не преследуем атомы истины и не хотим (и не сможем с такой речью) создавать постоянные формы, на которые можно будет опереться в своей познавательной жизни. Мы не следуем доксе, но и не рушим её парадоксами. Мы скорее гонимся за амбиентностью высказываний, концентрируясь на всякой текучести. Начнём с общих и наиболее эфемерных феноменов знаковой жизни.

Трение о текст

Меня зачаровывает следующая цитата Барта: «Язык — это кожа: я трусь своей речью о другого. Словно у меня вместо пальцев слова — или слова заканчиваются пальцами. Моя речь содрогается от желания. Смятение проистекает от двойного контакта: с одной стороны, особая деятельность дискурса ненавязчиво, обиняками фиксирует одно-единственное означаемое, — «я хочу тебя», — высвобождает его, подпитывает, нюансирует, заставляет его раскрыться (речь наслаждается, касаясь сама себя); с другой стороны, я оборачиваю своими словами другого, ласкаю, задеваю его; я затягиваю это соприкосновение и изо всех сил стараюсь продлить то комментирование, которому подвергаю наши взаимоотношения».

Не это ли подходящее описание для чтения желаемой нами книги? Читатель словно кошка, которая путается под ногами Текста, стремясь обратить на себя его внимание. Внимание, которое должно решить определенный спектр проблем: насытиться и получить ласку. Мне неинтересен Автор, мне неинтересны его интимные интенции, мне необходимо то, что будет распутывать и гладить мою взъерошенную и запутанную речь. Я делаю попытки указывания на Автора и его смыслы, ведь таким образом я привлекаю к моему чтению других, но не себя самого. Указываю и в этом тексте: «я читаю Ролана Барта» , но тут же, свершив эту формальность, спешу привлечь его текст к поверхности своей речи, всё это время пытающейся найти вечно убегающее спокойствие в своей текучести. Тереться о текст — прижимать свой «внутренний голос» к его пористой структуре, пытаться вдавить себя в толщу знаков, но не с целью поглотить им принадлежащее — я хочу найти здесь себе место, крадучись поселиться тут, что-нибудь узнать (вновь встретить, наткнуться на старое) и в конечном итоге воспроизвести некий дискурс. Текст не друг мой, он именно возлюбленный: я хочу его, но подозреваю в чём-то, я владею им, но в то же время вот-вот готов уличить в измене. Я хотел бы заключить с ним сделку, остановить его постоянные тряску и передвижение. Желание читать (наслаждаться) и дальше, но страх потерять всё уже на следующем абзаце. Погоня за этим (любовным) состоянием, а не за сгустками Знания и кусками реальности текста. Скольжение по словам, соблазн опустить и вытеснить в слепую зону недомолвки; постоянно отложенный смысл и его эффекты (вибрации), ухватываемые чуть ли не случайно и не всегда сразу. Предпочтение «лёгкого» научно-популярного чтива специализированным интертекстам: где-то между (явно или нет) фиксируемыми отказами «углубляться» затесалась любовь к тексту, который охотно идёт на ту самую сделку с читателем. Не желая всё свести к банальному «они не хотят читать сложное», скажем, что эти читатели не хотят пускаться в бесконечное любовное приключение, в постоянную смену партнеров-авторов, ведь многие догадываются, как оканчивается история Ловеласа. Читатель-христианин, обходящийся одной лишь Библией. Погоня за «идеальной книгой» присуща не только творчеству пишущего, но и наслаждению читателя. Книга как Другой; что ей нужно от меня, что ей дать, чтобы она наконец была полностью прочитана мною? Хочется закончить полностью погрузившись в психоаналитический дискурс и его слова о Желании, но в границах этого текста это будет лишним (следуйте вовне).


Борьба с глупостью

В письме всегда истинную интенцию пишущего встречает каждый раз одно: страх глупости. Будь это рабочий имейл, сообщение другу, поздравительная открытка или данный фрагмент. Глупость поджидает на каждом шагу: она может притаиться в орфографии, в неуверенном синтаксисе или, что будет хуже всего, в читающих, первым из которых постоянно оказывается сам пишущий. Письмо амбивалентно — оно всегда истинно для пишущего (поэтому ему позволено сбыться, им наслаждаются) и при этом готово впитать в себя какую-то несусветную чушь, которой будет поражен и сам автор. Происходит постоянное дознание собственного текста, даже если он возник по ничтожному поводу: не проникла ли в него случайная ошибка, верно ли соблюдена последовательность слов, насколько удачно спрогнозирован акт чтения? Глупость снует между нашими текстами, а мы защищаемся, но при этом часто атакуем друг друга: создавая брешь в чужом тексте (достаточно указывания на малейшую орфографическую ошибку), мы будто впускаем в него весь объем любой потенциальной глупости, тем самым разрушая весь текст целиком и отказывая ему во всём — он уже заражен и мы его отрицаем. Это текстуальная тактика, в которой субъект озабочен качеством своей речи и её обороной, её текстурой в письме и оформлением — ведь «встречают по одёжке», а так как мы говорим о тексте, то местной «одежке» легко стать заветным «умом». Это политическое напряжение между текстами создает модель постоянного требования грамотности, здравомыслия, искренности, остроумия и тому подобного. Конечно, мы понимаем, что любой акт коммуникации сам по себе требует от участников признания общего консенсуса в языке, в котором творятся тексты. Это все те нормы, будь они эксплицитные (грамматика, требуемая от нас в школе) или имплицитные (определенный стиль диалога, требуемый контекстом конкретной ситуации), которым мы вынуждены следовать в процессе коммуникации. Но в любом следовании норме присутствует некоторый излишек, осадок требования, нечто, что остается при умолкании любого норматива — это требование Другого.

Теперь интересно вспомнить наше постоянное разочарование в своих старых текстах: удовольствие от истины пишущего уже давно утихло, но дознание всегда преследует любой читаемый текст — оставленный форпост без штурма берется вездесущей глупостью. И поэтому при захватывании дискурса истины в каком-либо тексте мы готовы ему многое простить: мы хотели бы и сами его написать.


Учреждение эмоций

Каждый сталкивался с удовольствием от собственного страдания, с заинтересованностью в определенной «позе». Удовлетворение своей «эмоциональностью», наблюдение за ней со стороны. Ситуация, которая показывает реальность расщепленного субъекта, оказавшегося способным пребывать в аффекте и при этом отчужденно оценивать его, регулировать его экспрессию, строить тактику его развертывания перед другими. Не нужно никого уличать в лукавстве: даже в сильнейшей страсти найдется место индифферентному всей ситуации языку, который задает форму и вектор развития этой самой страсти, формирует её позу и логику. Что наша Любовь без мимесиса (без кино, без литературы, без речи и жестов других, уже состоящих в круговороте знаков Любви в человеческом)? Стоит ли винить себя за театр Скорби, вынуждающего нас плакать не столько из–за трагедии внешнего, сколько из–за странной вовлеченности в сам знаковый психосоматический процесс своего плача?

Где рождается интенция? Как существует аффект? Язык лишь указывает постфактум или он теснейшим образом вовлечен в само учреждение эмоции? Чем больше следишь за жизнью знаков, тем больше убеждаешься в последнем. Язык не программирует меня, но предоставляет пространство и координаты для развития моего желания. Это всё меньше инструмент для коммуникации, но всё больше принцип для самоорганизации субъекта. Язык превращается из вуали страстей в их хребет и сухожилия. Речь образует плоть, по венам течёт аффект. Мы не изгоняем «биологическое», но теперь говорим, что мы не ведомы Инстинктом. Однако после этого мы и не достигаем Разума (романтика эпохи Просвещения): не инстинкт как фокус физиологических детерминант, а инстинкт как потребность языка жить. Язык учреждает паттерны и модели развития эмоционального, ограничивает и стимулирует. Где-то рядом с каждым нашим словом бродит невысказанное, весь тот излишек, который вытесняется символическим исходя из его структурных предписаний. Язык хоть и указывает путь к наслаждению, но чаще делает это максимально витиевато и запутанно, балансируя в компромиссах с речью Другого. Субъект пробивается сквозь переплетения дискурсов, вынужден постоянно падать в сети высказываний. Однако сам субъект не имеет за собой ничего того, что «Я», собственно, и хочет ценить: язык учреждает ту самую пресловутую «личность», свою (речевую) историю развития в присутствии безликого желания субъекта. Что будет, если замолчать? Молчание восточного монаха или мычащее молчание умственно отсталого? Кажется, при всём различии их путей становления, что они одинаковым образом помещены в язык, пребывая в своеобразной «гармонии» со своими потребностями. Иными словами, они не формулируют свои потребности, так как последние вытеснены (физиологическими особенностями своего развития или духовными практиками) из самого поля их языковой структурации. В психоанализе в связи с наслаждением часто упоминается известное французское выражение, сравнивающее оргазм с «маленькой смертью». Язык не может здесь найти себе места, происходит нарушение всех символических границ, я растворяюсь и умираю как субъект речи. Монах, конечно же, не пребывают в постоянном оргазмическом состоянии (но в случае с умственно отсталым есть предположение, что он, как раз таки, очень близок к этому, особенно учитывая его постоянную тягу к мастурбации, которая проявляется ещё до полового созревания), но он поддерживает эфемерность языковой неструктурности выражения своих аффектов. Без знаковой поддержки его страсти не могут запустить в языке все эти автокаталитические процессы. Дзен-буддист постоянно занят созданием помех для структурации своей речи: его изречения и действия парадоксальны, они стремятся уйти от «здравомыслия», мышление тут ходит по границе всякой доксы, смеется над ней. Коан не ищет своего верного решения, он ищет эффекта в речи, благодаря которому сам субъект сможет увидеть зазоры и лакуны в языке, то есть нарушить его формы и прекратить его деятельность по учреждению своей речи.


Знаковая ассимиляция функциональных пространств
или как вместо кафе появляется Кафе

Я наблюдаю за персонажами фильмов французской новой волны: они курят, питаются в «забегаловках», ездят на автомобилях, флиртуют, снова курят. Они курят в кафе и курят в постели, флиртуют с сигаретой и флиртуют в кафе. Они курят в кафе: они «курят» в «кафе», тем самым уплотняя для меня всё в единое «курение в кафе». Я начинаю тосковать по воображаемо былой функциональности курения, по невинному быту кафе, но моя тоска здесь — симптом пребывания во мне эстетики «курения в кафе», рефлексия, рождающая и замыкающая в себе парадокс: я не смогу курить и пить кофе так, как это делали и чувствовали тогда; это ностальгия, которая является продуктом моего времени, романтика, появившаяся именно сейчас, а не когда-то в «исконном». В старом кино-кафе всё ещё видна эта невинность (или даже неотесанность): владельцы заведения не догадываются о том, что созданное в пространстве модерна (и утилитарное по сути) кафе при попадании на киноэкран начнет активно сгущаться в пучок подходящих коннотаций, которые как снежный ком будут вовлекать в себя всё больше знаковых комбинаций между флиртом, кофе и сигаретой, то есть и изменять будущую практику владения и пользования кафе, его средства и цели. Всё здесь сыро и механистично, ещё не полностью захвачено культурой (эстетикой) и её требованиями, перформативность знаков рассеяна и приглушена, будто пространство-полуфабрикат (это было время освоения полуфабрикатов и такого способа производства продукта; демократический процесс, создавший такое заведение: кафе наследуют функцию бульварных ресторанов, но комбинирует её с пролетарскими потребностями кабака). Это же можно увидеть и в вождении тамошних автомобилей: дерзкое и лихое, но ещё не сгущенное в самом автомобиле и практике его эксплуатации (это ещё не стиль вождения, а именно «эксплуатация»), а только привнесенное в его сырое пространство дерзким и лихим персонажем, испытывающим некое пренебрежение к механизму. Подойдите к кафе, почувствуйте, как вы вынуждены вдавливать в себя в плотное знаковое пространство — ни о какой невинности потребления не может быть и речи, вы не сможете просто прийти «покушать» (если только заведение не нагружено «общепитностью» и «столовостью», а это будет уже другой текст), вы ощущаете, что должны прийти с кем-то (с друзьями, с любимыми) или с чем-то (с ноутбуком или книгой), вы должны потреблять в определенном стиле и ритуале. Всё неизбежно превращается в жест и позу, которые для нас расставила культура: только так я и могу (и хочу) удовлетворить желание «сходить в кафе». Это происходит не только благодаря кино: при появлении новой функции и её пространства, при первом же их потреблении, начинается активная семантическая колонизация, агентами которой выступает каждый современник. Следы оставляют не только те, кто пользуется пространством, но и те, кто отказывается это делать или попросту не имеет возможности. Совокупность этих реакций организуется в знаковый узел, уже на основе которого будут далее пользоваться (или не пользоваться) какими-либо пространствами и их функциями, словом, творится жизнь культуры. При этом собранные пучки коннотаций тут же начинают ветвиться, но не рассеиваться обратно, а истончаться в новые формы. Курение эстетское (буржуазное) и курение рабочее (пролетарское), курение интеллектуально-творческое (за рабочим столом) и курение криминальное (делинквентная пост-советская культура), курение домашнее и курение уличное, курение офисное и курение автомобильное, курение молодёжное и курение солидное. Существовал ли вообще тот самый невинный денотат какого-либо действия, нулевая степень знаковости какой-либо функциональности? Не прибег ли я к некоторой спекуляции, называя невинной французскую забегаловку 60-х просто исключив или не заметив в ней уже наличные для её современников знаки? Скорее всего. Новый способ потребления был новым же способом самоидентификации. Но это было всё ещё локальное явление, одновременно и хрупкое (в новых условиях), и грубое (в следовании старым традициям). Это состояние текучих и привходящих знаковых форм я и назвал невинностью.

После всего сказанного попытаемся уточнить то, что мы теперь можем увидеть: мы не ропщем на актуальную тяжесть знаков (напротив, мы ею наслаждаемся), мы лишь хотим наблюдать процесс знаковой ассимиляции функциональных пространств, феномены, внутри которых бумажный цилиндр с табаком преобразуется в Сигарету, а заведение общественного питания в Кафе, когда утилитарное конвертируется в эстетическое. То, что моментально сделал с обычным писсуаром Дюшан, бессознательно происходило всегда и постоянно, но с той лишь разницей, что такой процесс занимает куда большее время.


Диалог науки и Науки

Мы постоянно натыкаемся на жаркие дискуссии в комментариях к новостям «научных» и около того интернет-ресурсов. Все знакомы с медийными тенденциями интереса к тандему «научного мировоззрения» и атеизма, спровоцированного известными блогерами. И, поскольку мы завели об этом речь, уже ясно, что теперь нас интересует во всём этом не существование Бога или реальность Эволюции, а специфика взаимоотношений знаков в получившейся сфере культурного.

Многие, так скажем, профанные споры в тех самых комментариях грешат одной своей особенностью, с которой мы и начнем настоящее исследование жизни «научности» в культуре. Существует умиротворяющая логика: редуцируем чье-то поведение к мифическому атому причинности (ген, пол, вероисповедание, гражданство, раса и так далее) и изгоняем (как демона) саму проблему (то есть необходимость ее детального рассмотрения, внимание к ней). Это напоминает ритуалы туземных колдунов, которые в процессе врачевания с помощью указывания на имя нечистой субстанции (духа) уже подчиняют ее своей воле. В поисках прочных императивов: современная мифология черпает знаки из, например, биологии (Ген, Микроб, Инстинкт), встраивая в себя их совсем удивительными (для биологии же) фигурами. Важно заметить, что подобное проникновение знаков «научности» в повседневное делается не совсем из–за ошибок их восприятия. Сделать «ошибку» при восприятии научного понятия можно лишь находясь в рамках самого научного дискурса и обладая его научной речью. Заимствуя из научного дискурса символ, обыватель не выходит за рамки дискурса своей повседневной культуры, которая намного всеобъемлющей, чем весь дискурс западной «рациональности». Это, можно сказать, естественный процесс, он не ошибочен, а своеобразен. Отважимся далее заявить: научный метод не может быть мировоззрением, так как мировоззрение — это система ценностных компромиссов, существующая в условиях бытового абстрагирования и необходимая для разрешения в первую очередь бессознательных (то есть, грубо говоря, сугубо личных) противоречий. То, как «научная» информация встраивается в дискурс профана (например, фаната научно-популярной литературы по биологии) — есть совершенно иной механизм, чем усвоение новых данных в рамках самого научного исследования, о котором он читает. Это встраивание не строго инструментально, а глубоко эмоционально, оно окрашено яркой символической ценностью. Словом, «мифологическое» (рефлексирующее в пространстве сильно подвижной части культуры, а не в среде накопления эмпирических данных научного сообщества) мышление суть «естественный» процесс и структура человеческой ментальности, наука лишь привносит в него новые символические ряды, которые, несомненно, меняют и саму культуру (ведь она поглощается и одновременно производится таким мышлением), но не так, как об этом думается самому обывателю, захваченному духом «рационализма». Это очень важный для понимания момент, он очень полемичен и двусмыслен. Повторимся и еще раз продумаем ситуацию. Несомненно, что наука, как познавательная и практическая сфера деятельности человека и общества в целом, есть неотделимая часть западной и вообще мировой культуры. В контексте конкретных исследований, на фоне приложения научного опыта и знания к практическим и познавательно-академическим проблемам, наука как таковая пребывает в границах своей методологии и логики развития. Но как только производное науки в символическом порядке (термины, частные мнения, история науки, последствия вхождения научных теорий в сферу повседневного) попадает в иные пространства культуры, неограниченные научной же методологией (социальная сеть, блог, вечер на вашей кухне, спор с другом), наука как таковая исчезает, оставляя после себя Науку как культурный дискурс и совокупность эффектов былых смыслов. Научные символы, случайно и бессистемно опускаясь в профанные, политические, религиозные и прочие, чуждые самому научному методу, пространства культурного, мгновенно цепляются за гетерогенные контексты и комплексы смыслов, постоянно блуждающие по телу всей современной культуры. Наука становится риторикой, ораторским стилем, субкультурой, способом самоидентификации. Ее символы становятся инструментами для частного дискурса и только. «Хорошо» ли это или «плохо»? Это лишь жизнь знаков. Символическому миру, в сущности, индифферентен устойчивый контекст. Символ не универсален, но и не намертво специфичен. Он подвижен. Поэтому описанный выше процесс есть не критический симптом чего-либо (как, в итоге, так и зудит заключить), а лишь «естественный» ход вещей (точнее слов) в культуре. Культура меняется, следуя своим формам текучести и окрашиваясь в актуальную символику по принципу «что попадется под руку». Ведь мышление бриколажа существует и поныне.

После всего сказанного может показаться, что мы хотим заявить о двух четко разделенных полостях культуры, в одной из которых обитает «истинно научное», а в другой «мифологическое». Однако такое описание является лишь упрощенной моделью интуитивно ощупываемой культурной реальности. Необходимо понимать, что Наука и наука взаимопроникают и испытывают обоюдное влияние. В свою очередь, наука как научный метод заключает в себе собственные знаковые «умолчания» и «бессистемности», так как её практики воспроизводятся теми же «эмоциональными агентами», со своими чаяниями, надеждами и страхами, которые хоть и действуют в рамках конкретного метода (его теоретических ограничений и технических позволений — здесь-то и производится научная реальность), но не теряют связей с другими дискурсами производства и аккумулирования смысла. Здесь остановимся, ведь мы не пытаемся включиться в обсуждение этой темы, так как на этот счёт уже существуют интереснейшие работы философов и историков (и даже этнологов!) науки.


Упражнение в обонятельном релятивизме

Любой запах есть знак. Не только устанавливающий некоторую взаимосвязь с реальными физическими качествами, но и охватывающий специфичные общекультурные и индивидуальные коннотации. Последнее и будет предметом настоящего фрагмента: помимо визуальной и акустической информации в воображении человека также активно действует и его обоняние. Общекультурную структурность запахов уловить довольно сложно, но попытки описать историю или даже социологию запахов уже предпринимали. Однако нас сейчас интересует не научное описание феномена знакового существования запахов, а сам эффект этого существования в нашей повседневности. Мы попытаемся не просто замечать запахи как знаки, а искать по запаху миражи целых семиотических миров.

Попадая в чужой дом или, например, пребывая в районной поликлинике, мы вынуждены постоянно цепляться за иные (чем наши привычные) запахи. Эта инаковость может нас отталкивать или притягивать, может наводить на конкретные воспоминания (тут пахнет как у моих родителей) или оценки актуальной ситуации (я болен, тут пахнет больницей). Обычно мы не идем далее этих коннотаций и воображению незачем над ними подолгу задерживаться. Теперь я предлагаю воображению заработать с удвоенной силой, но не для бесплодного фантазирования, а для понимания того, что каждый индивид бессознательно «сидит» в мире своих визуальных, акустических, лингвистических, идеологических и обонятельных образов, где с помощью последних мы и приходим к этому в этот раз. Начнем практиковать семиотические реконструкции на основе обонятельных индукций. Выделять ту самую инаковость запахов, захватывать их знаки, устанавливать связи, где следует воображать не столько их реальную природу, сколько семиотическую. Всё это делается интуитивно, без попытки выявить точные номинальные сущности запахов. Мы опознаем запах как референт каких-либо культурных явлений и феноменов: здесь ищется не физические причины того, почему то или иное место так может пахнуть (это, естественно, мы учитываем), а те условия, которые позволяют запаху тут постоянно задерживаться и оправдываться обитателями такого места. Человек обладает высоким адаптивным потенциалом и поэтому способен быстро привыкать к специфичным условиям своего существования. Но из этого не следует, что сами эффекты этих условий тут же рассеиваются и устраняются: они вытесняются из сознательной рефлексии в область бессознательного, где начинают конструировать некую оболочку «привычности», зону рецептивного комфорта. Мы начинаем реконструировать причины и взаимосвязи, приведшие к помещению какого-либо запаха в эту самую оболочку. Обследуя его, мы приводим в движение и другие знаки, которые могут окружать какое-либо место, куда мы забрели. Постепенно, неважно в какой степени это будет «объективно» (в сфере таких предельно субъективных переживаний об «истинности» конкретных деталей этого небольшого исследования вряд ли стоит задумываться), мы начнем осознавать ту относительность, в которой пребывает каждый индивид. Если каждый и сознательно, и бессознательно окружает себя конкретными запахами, то что говорить о таких явлениях как «идея» или «образ»? Однако это не некий перцептивный хаос, а плотная структура и грамматика личности, комбинация знаков, образованная в своей уникальной истории. Особенный символизм, особенная модальность и тональность мышления. Да, социальная жизнь вынуждает каждого приходить к знаковому консенсусу. Эти точки соприкосновений индивидуальных семиосфер в той же мере отшлифованы временем и знаковой работой, но никогда не являются индивидуальными отражениями, хотя каждый имеет претензию это отражение сделать главенствующим (и воображает, что так и есть на самом деле, что все кругом обладают идентичной системой перцептивных координат). Мы начали запахом, но объектом такого исследования может стать что угодно. Меня часто волнует горизонт — один человек всю жизнь видел горные хребты и ущелья, а другой лишь бездонную морскую даль. А уличный шум? Городской гул или вечное пение цикад? Цвет твоей комнаты, стиль его интерьера. Интонации голосов родственников и фонарный столб под окном. Всё это впитывается и готово повлиять на субъекта, стоит ему только натолкнуться на схожий знак где-либо ещё или попросту установить с ним связь по ассоциации. Это не даст ему конкретного «приказа», не включит некую программу поведения, но начнет задавать определенную модальность мышлению в его структуре. Начнет? Нет, это не будет вторжение в нулевое состояние знаковой активности, ведь и до этого субъект был в процессе восприятия и впитывания знаковых эффектов. Именно на это мы и хотим натолкнуться: на тотальный процесс самоосуществления Инаковости случайного субъекта. Эффект от попытки блуждания между различными семиосферами, игра воображения, которая будет на мгновение давать некое знание, что другой живет другим и в другом.




Тимофей Верзилин
Lena Hurbych
Миша Миллер
+8
3
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About