Патриция Кавалли. Родина
Поэма впервые опубликована в #21 [Транслит]: К новой поэтике
Патриция Кавалли — автор книг, выпущенных в основном издательством Einaudi: «Мои стихи не изменят мир» /Le mie poesie non cambieranno il mondo/ (1974); «Небо» /Il cielo/ (1981); «Стихи» /Poesie/ (1992); сборника «Вечно открытый театр» /Sempre aperto teatro/(1999), принесшего ей премию Viareggio; сборника «Ленивые божества и бездеятельная участь» /Pigre divinità e pigra sorte/ (2006), благодаря которому она стала финалисткой международной премии Pasolini и победительницей премии Dessi, а также поэмы «Хранительница» / La Guardiana/ (Nottetempo, 2005).
Последний сборник«Дурман»/ Datura вышел в 2013 году.
Патрì.
Патриция Кавалли родилась в 1947 в городе Тоди, в Умбрии, земле, которая еще с эпохи Средневековья рождала поэтов, сочетающих мистическое видение и бурный темперамент. Иронический и драматический диалог Кавалли с собственным «Я» ускользает от психологизма и субъективизма, а широкий диапозон позволяет ей переходить от эпиграммы к элегии. Вчитавшись, неожиданно я услышала в ней тон мощного Якопоне да Тоди, — автора гимнов и лауд — религиозных текстов с лирическими, любовными мотивами. Язык Кавалли создан из каждодневных слов, но его конкретность делает лишь более выпуклой метафизическую основу ее поэтики. Синтаксис напоминает холмистое, головокружительное устройство ее города, хотя более чем почти полвека она живет в Риме, на Кампо ди Фиори. Анализ лицемерия и искренность, непринужденость чувств и театральность — полюса, к которым притягиваются ее основные темы.
В поэме «Родина», /Patria/ (Nottetempo, 2011), отсылающей своим названием к имени Кавалли — Patrizia и напоминающей аллегорический театр, Кавалли использует риторические фигуры, подсказанные ей далекими предшественниками. Данте: «Италия, раба, скорбей очаг, / В великой буре судно без кормила, / Не госпожа народов, а кабак!» ; Петраркой: «Италия моя, судьбе коварной / Мирской не страшен суд. / Ты при смерти» ; Леопарди: «О родина, я вижу колоннады, /Ворота, гермы, статуи, ограды / И башни наших дедов, / Но я не вижу славы, лавров, стали, / Что наши древних предков отягчали. / Ты стала безоружна, / Обнажены твое чело и стан. / Какая бедность! Кровь! О, сколько ран! Какой тебя я вижу, / Прекраснейшая женщина!», пародируя их, она обнажает ходульность и трафаретность образов родины-матери, родины-продажной женщины или родины-безумной нищенки. Эти стереотипные «образы» — просто «образные и неживые», а за традиционной женственной фигурой сквозит непримиримая, казнящая тень отечества, ощущаемая в корне слова «patria» (от pater — отец; земля, где родились отцы). Живое же — в «пяти официальных» и в «других, секретных, неисчислимых по числу и типу» чувствах, где и пролегает ее родина.
Александра Петрова
Родина
Враждебно-растерянная,
не в себе
в его разновидностях тембра и бесконечных градациях,
преследуемая вонью, что, зловещая,
вечно идет, непонятно откуда,
пытающаяся безрезультатно прикончить
чаек, этих крылатых соседей, слишком похожих
на человека, что захватили весь воздух
и все террасы склочными криками,
в одночасье вытолкнутая ноябрем
норманским в греческий август и сомневающаяся
все сильней, — вот я, что должна
думать сегодня о родине. Но если б ее я имела,
мне о ней ни к чему было бы думать,
я б жила с вольготной ленцой
и немного рассеянно, словно тот, кто находится
в собственном доме и уверен, что даже в потемках
не наткнётся — настолько стены знакомы —
на неровности острых углов.
И потому я думаю, что эту родину, безусловно,
было бы выгодно
ну хотя бы представить.
В человеческом облике, целиком,
с женской внешностью, следуя имени,
и снабженной характером и чертами,
так, как было принято у предшественников.
Может, тогда я бы знала, как же мне следует поступить.
Попытаться представить ее в виде матери,
например, спокойной и изобильной,
благосклонно суровой, уверенной в собственных силах,
неустанной в помощи и в защите
своего многочисленного, разбросанного потомства.
Мать, согревающая блаженных,
мать, созывающая бездомных.
Может, и так, и кто не хотел бы тогда
с головой окунуться в те перья?
Или вдова. Утомленная и с одышкой,
в собственых трудностях изощряется
выживать с помощью заработанных потом,
мизерных сбережений, что хотят у нее отобрать
избалованные и плаксивые дети,
вечно с открытым жаждущим клювом,
убежденные, что существует где-то
пусть и скромный, но клад,
и что, в
по закону, и никто им не может
помешать превратиться в рантье;
ну, а если чулочки станут дырявы,
то на это есть старики,
тети с пенсией,
и вовек тогда не иссякнут косяки и пивко.
Если так, ей стоило бы посоветовать
быть построже, влиятельней,
предоставить свободу отцу, что в названьи отечество слышно,
и не хныкать.
Или юная, но суровая женщина.
Плотно одета, даже укутана,
вся в длинных тканях, неприкосновенный
предел, откуда изливается безупречное
целомудрие; голова не покрыта,
чтоб могли различить гордую, сильную шею,
взгляд неприступен
для любой непотребной связи.
Если кто-то решит вот эту обидеть,
замахнется (пусть только лишь в шутку)
приподнять ей сутану и посмотреть,
что же там: вдруг, и правда,
беспола она или изваяна в гипсе, раскрашена?
Если потомки, ближайшие или далекие,
объединятся в насмешках или, хуже того, начнут приставать,
что тогда могло бы случиться?
Что до меня, я ничего не стала бы делать,
но свирепые обожатели, что сбегутся
защищать ее вместе? Эти точно
будут за смерть и войну, да, за смерть и войну,
пока будущее существует.
Или, может, она распутница,
что изнывает отдаться за плату,
но и тому, кто без денег, услужит
из тщеславия куртизанки,
верной профессии.
Это дело ее поощряет все больше
или даже, скорей, вынуждает
отказаться от давно оскудевших, громоздких,
не туземных, конечно,
остаточных принципов: верности слову,
доброго обхождения, чести и прямоты.
Их она когда-то хотела присвоить в притворстве,
а каприччио, словно обычаи
чужеземцев, ввек непонятые, если честно,
и к тому же клиенты их не выносят, тот,
кто следует им, всегда сидит без работы.
Может, и так. Я бы не знала, что и сказать,
но сколько вокруг возмущенных!
Сколько упреков и нареканий, даже угроза тюрьмы.
Есть однако другие, что готовы простить ей:
это вина не ее, ее совратили
история, обстоятельства, время,
образование — это они
настоящие негодяи, остальное —
только неискушенная простота.
Между множеством разных фигур
есть и такая: умaлишенная, что давно
спит на улице. Дом когда-то ее
был — полная чаша,
и тогда была она тихой, вменяемой,
даже почти никакой. Вдруг
ее охватило виденье искусства,
у нее у самой вовсе не было
ярких талантов, но в экстазе
активности она начала
устроительство Важных Событий,
незабываемых, разумеется,
и меж концертами, блещущими огнями, и
меж подмостками и едой для артистов
ее погубила идея величия.
К этой нищенке в жалких отрепьях (что, отвратные,
она умудряется все же прихорошить
в необузданной элегантности и желании новизны)
модельеры приходят за вдохновеньем, а она
когда не горланит в спектаклях против тех, кого изберет,
погружается в дряблую лень собственной важности,
монументальной в древней уверенности
вечного превосходства, чтобы потом,
вдруг вскочив, шуметь в самодурстве.
Непонятно откуда вытянет макароны в пакетах
для народной раздачи. Уличных долю ворует
певцов, получая овации,
оставляя, правда, им деньги, ну, а туристы
на нее взирают с восторгом.
Что можно сделать, чтобы она замолчала, оставила всех в покое?
Но зачем? Ведь успех-то какой у нее в районе!
Пусть немного усталые, все же продолжим
эти образы образные и неживые,
из которых один есть, который
как есть, во плоти, мне хотелось б увидеть воочью.
Это грустный, редкий характер,
что пародирует облик и действия
ярко горящего ангела, северного
происхожения, что сидит, глядя вдаль,
непонятно куда, нерадивый. Уставший
поддерживать свой подбородок рукой, —
левой, правая у него занята
неким праздным, несдержанным
действием, а у ног, без всякого дела,
разбросаны инструменты,
духовные и практические. Никогда
не увидеть этого воплощения
в наших краях! И даже если бы вдруг, то наше
не имело бы ничего у себя под ногами,
кроме бедного, полусдувшегося мяча.
Ну, хотя бы сидело бы тихо, в покаянии,
и в молчанье могло бы задуматься.
Кажется, здесь настала минута выделить корень,
отрезая случайное окончание: patr-ia,
и тогда неприкрыто, как единое целое, выйдет наружу отец.
Никаких тебе больше листьев, шуршащих от ветра,
никаких беззаботных ветвей –
голый ствол, весь кривой
на узлах могущества власти:
это железный отец поражает ошую и одесную,
это железный отец выжимает силы до капли.
Я ухожу, он тоже уходит, ты — нет.
Кто остается, тот отцу аплодирует? Кажется, точный ответ.
Что ж, в конце этого пустословия,
представляя себе возможность представить
эти, скорее, шаблонные и избитые стереотипы,
что любой, с другой стороны, без труда нашел бы
в газетах, расфасованными для продажи,
несмотря на старания, я оказалась лишенной
хоть какой-либо цельной, определенной
фигуры родины. Даже сильно сосредоточась,
вижу лишь локоть ее или плечо,
может, ноги или сандалию,
но никак не единое существо.
Если
если в своей холодной задаче не вижу,
что нужно сделать, чтоб различить
дыхание или эмоцию,
то, может, просто нужно уменьшить радиус обозрения?
Видеть лишь вещи вокруг, те,
что меня заставляют использовать
чувства. Пять официальных
и другие, секретные, неисчислимые
по числу и типу, и для которых,
для всех, у меня — почтенье.
А его вообще-то должен чувствовать каждый, понимая,
что если чувства не испорчены и не забыты,
то они ценнее любой добродетели.
В них есть рубеж, который непросто
перейти, и если бы наше общее зло,
что разбухает от ирреальности
духа, мы доверяли бы
этому рубежу, мы б не имели причин
лишней алчности.
Не доверяю людям без обоняния,
тем, кому хорошо с
кто способен заглатывать то, что ужасно на вкус,
и не столько ужасно, сколько безвкусно,
не доверяю тому, кто переносит, не замечая,
зверство ненужного шума,
также и тем, кто на ощупь
путает пеньку и шелк. Не доверяю
тем, кто не видит, как Рим стал уродлив
на человеческом уровне, также и тем, кто лишен
всех остаточных чувств и доверяется
только предустановленным чувствам.
И хотя я вижу их шаткими,
затерянными и обессиленными
изощренного механизма, чья единственная задача
превратить их в нечто инертное, я благодарна:
они продолжают дарить мне влечения и отречения,
и с их помощью я могу различить
средь всего остального, что нас никак не роднит,
то, что решаю считать милой родиной.
Именно это залог того, что, пусть даже крайне прерывисто,
все же она существует.
Я встречаюсь с нею порой совершенно случайно,
в тех местах, что вдали от ее
основной географии. Например, как-то в Азии,
где официанты-подростки
в роскошном отеле Пекина,
оказавшись в избытке, чтобы нас обслужить,
помогали нам в ужинах и обедах
тем лишь, что краснели и сильно смущались.
Не пойму, почему мне тогда показалось, будто я дома.
Или в Индии, или в Тунисе,
В Мексике, в ее мечтательной Оахаке. Родина
все сильнее любит поездки,
но очень редко — на север, у нее особое предпочтение
к простодушному югу. Здесь же, дома, давно
она не в своей тарелке, чувствует
частью себя неделимой
и в то же время разрозненной.
Можно чудом считать,
что себя саму она еще не сослала.
Бродит здесь в маске,
надеясь все время,
что кто-нибудь вдруг ее да и узнает.
У себя я встречаю ее очень часто,
и всегда — где не жду.
Вот лишь только позавчера — в женщине,
чистящей репу на рынке:
отрезая жесткие части со стебля и листьев,
уменьшая этим доход,
все же тщательно их очищала!
Я была растрогана и благодарна,
и сердце мне говорило,
что она была моей родиной.
Или в Джамиле, первом помощнике у ларька
фруктов, что произносит сумму,
понижая голос и опуская глаза.
По секрету мне сделал серьезную скидку,
но не в виде подарка,
потому лишь, что стыдился высокой цены.
Или Леандр, мой мясничок,
алые щеки, он не то что мне — родина,
а, скорей, патриот, потому что кричит мне, завидев:
Чиао, Патри'!
Не желая настаивать на слишком простом
узнаваньи, нужно, конечно,
сказать: родина предпочитает площади,
но только если их оживляет рынок,
нет, не тогда, когда внутрь вторгается
завыванье скота. Вот он несется
по переулкам и вдруг заберется в маленькую,
чудом выжившую мастерскую ремесленника,
аристократа-ремесленника, что презирает
вульгарную, алчную спешку.
Да, проще найти ее в тех, кто работает,
лучше, если делает что-то своими руками,
но удивительным образом, есть она даже
в бездельных, самых ничтожных
и нулевых помощниках,
с убогими взглядами и неспособных
к делам, рассеянных в жуткой праздности,
застенчивых, уступчивых и готовых
превратиться в любое «да». Дети Умбрии,
сколько раз я встречала вас в городках и селах,
просто сидящими у домов или
слоняющимися
меж газетным киоском и баром!
На вопрос о времени они отвечают: шесть,
но
Будучи анимисткой, родина все же
выбирает холмистые пастбища
и является в виде рикотты,
что, попадая в рот,
напоминает поля с их несказанным
вкусом невинности,
превращающей ее для меня
в избранную, в самую дорогую.
Иногда так выходит,
что часть дня приходится провести
в итальянской провинции, в одном из ее
множества городков. И идешь, не туристом, куда пожелаешь,
выбирая боковые и безлюдные переулки.
По дороге вдруг попадешь на открытое место
с церковью, из вот этих, запущенных,
часто закрытых. Понимаешь, что
опаздываешь на встречу, но глядишь
на фасад, что дремлет, и сразу
замедляешь шаги, растворяясь в грезах, пока
не застынешь пред ним окончательно, вопрошая:
что же это за плотное естество,
остановленное во времени, что тебя поглощает
первозданной своей соразмерностью?
Это не столь красота, сколь простейшая
принадлежность, обнаженная в данности.
О, не трогайте ничего, не разоряйте!
В этих камнях спит моя родина.
Когда уже нечего видеть,
нет людей, мест или архитектуры,
не к чему прикасаться, нечего слушать,
наступает момент нетронутого,
перелитого воздуха.
Для него она выбирает май, его первые дни,
когда предыдущий апрель только что растворился
внутри — священные, необычайные дни.
Небо прозрачно, тонкий батист,
и наши чувства его принимают с благоговеньем,
не способные видеть иное, если только не это
свеченье, где и ты, даже ты,
мой расхлябанный город,
в этот миг становишься медом. И тогда я –
достаточно этого — благодарю.
Перевод Александры Петровой