«Цинический консенсус голосует за Путина»
Большой разговор с литературоведом Марком Липовецким — об идеологии Кремля, «постмодерном фашизме» и переработке идентичностей в России
Эта статья впервые была опубликована на сайте «Новой газеты Европа». Материал принадлежит «Новой газете Европа». Любое его использование допустимо только после согласования с редакцией издания.
Специалист по русской литературе XX века, Марк Липовецкий уже долго занимается проблемой постмодернизма в культуре. Этой теме посвящены его монографии «Русский постмодернизм: очерки исторической поэтики» (1997) и «Паралогии» (2008). Со второй половины 2000-х Липовецкий исследует постмодернистские черты и в политике.
После начала полномасштабной войны против Украины Липовецкий стал активным участником дискуссий о литературе во время войны, культурных истоках фашизма и об идеологии путинского режима — правомерности и рамках использования термина «рашизм». «Новая газета Европа» поговорила с Марком Липовецким об идеологическом строительстве, цинизме, сакрализации насилия и автофикшне.
— В книге «Паралогии», изданной НЛО в 2008 году, вы писали, что вопрос об идентичности стал ключевым для путинской культурной политики. Стало ли это основой для нынешнего идеологического облика государства?
— Конечно, я не мог угадать, но идентичность продолжает играть важную роль. Другое дело, что сама идея идентичности в 2020-е очень «затвердела» и стала агрессивной. В 2008 году казалось, что есть еще много разных вариантов. Сейчас мы видим, как на первый план выходит националистический дискурс: российское как некая вечная идентичность, которая якобы проходит от князя Владимира до нынешнего «князя» Владимира. Что, конечно, нелепо и дико по определению.
Парадоксально, что эта вечная идентичность строится по принципу, описанному еще в начале 2000-х годов Львом Гудковым. В книге «Негативная идентичность» он говорил, что кризис советской культуры и ее падение привели к формированию идентичностей от противного. Главное — создать образ врага как конструктивную основу: «Я — это не то, Я — это не другие».
Даже этот негативный механизм, который казался тогда временным, порождал сосуществование в одной личности множества идентичностей: человек противопоставлял себя разным «другим». Но если спросить у сегодняшнего государства — антизападного, антиукраинского, антигомосексуального, антифеминистического, — что позитивного за этим набором отрицаемых ценностей, то последует туман общих слов. Даже войну против Украины обосновывают тем, что Украина — это анти-Россия. Негативная идентичность как идентичность кризиса сегодня закрепилась на уровне государственной идеологии.
В «Паралогиях» я также писал, что постмодернизму угрожают домодерные дискурсы. Сейчас мы увидели, как домодерная культурная экспансия поглотила постмодернизм. Война против Украины, которая идет с 2014 года, — это большой этап, но всё началось гораздо раньше. Для российской истории поворотным был 2012 год — год несостоявшейся революции. Протесты против фальсификации выборов и президентской рокировки парадоксальным образом вывели на площади не только либералов, но и националистов. Это был момент удивительной солидарности правых и левых. Российская власть испугалась такой уникальной ситуации и именно тогда решила оседлать националистическую повестку, чтобы использовать ее против всех.
Но и сама власть сложилась в очень специфический феномен. С 1990-х она усвоила постмодерные черты, связанные с отказом от больших идеологических нарративов.
С 2011 года неонационалистическая идеология выходит на уровень государства. В 2014 году эта идеология становится агрессивной, а с 2022 года — откровенно реставрационной и неототалитарной.
Налицо новый, а вернее, очень старый «большой нарратив». В его центре действительно стоит представление об идентичности — очень огрубленное и жесткое, хотя генеалогия у него постмодерная. Заведомо фрагментарная, нецельная и ситуативная «негативная идентичность» выдается сегодня за государственный метанарратив «великой России». В итоге возникает феномен, который некоторые называют «постмодерным фашизмом», когда заведомо фантастические идеи, в которые не верят даже сами пропагандисты, поднимаются на знамя войны со всем миром.
— В каком случае поиск коллективной идентичности становится проявлением фашистской логики?
— В моем понимании фашизм — это преследование и жестокое подавление форм разнообразия. У Жоржа Батая была статья «Психологическая структура фашизма». Батай писал, что фашизм стремится к гомогенности: всё, что в эту гомогенность не вписывается, подлежит уничтожению, искоренению и демонизации.
Сейчас это происходит в России. Идет борьба с инакомыслием (совершенно по советским моделям!) и вообще всем, что не совпадает с мифологией «великой России». Прежде всего идет борьба с гендерным разнообразием. Решение приравнять ЛГБТ к экстремизму, на мой взгляд, выдает гендерную панику, которая прячется за псевдоидеологией. Это страх перед тем, что молодое поколение — родившееся уже в 1990-е и 2000-е — сложнее устроено, что оно иначе представляет свою жизнь, чем старшие поколения, а значит, его невозможно подчинить.
Какая логика стоит за этим? Разумеется, логика власти, которая пытается укрепить себя и стать неколебимой. Чтобы сохранить свою убогую картину мира, власть создает образ врага, создает мобилизацию
— в широком смысле. Российская власть возвращает отчетливо советские подходы к социальным и культурным проблемам, но она сама заражена постмодерном и потому особенно опасна.
В 2018 году в «Новом литературном обозрении» выходила моя статья «Псевдоморфоза». Все говорили про постмодерный характер российской власти, и в 2015 году вышла книга Петра Померанцева Nothing is True, Everything Is Possible: Adventures in Modern Russia, в которой он запустил термин «постмодерный авторитаризм». Но в моем понимании постмодернизм — это нечто другое. Постмодернизм подрывает бинарные оппозиции: свое/чужое, мужское/женское, высокое/низкое, цивилизация/дикари… Бинарные оппозиции всегда предполагают, что один элемент выше другого. Подрывать их необходимо, чтобы бороться с репрессией, скрытой в этих «вечных» фигурах мысли и воображения.
Соответственно, постмодернизм также борется с эссенциализмом — представлением, что есть некие вечные и незыблемые категории, которые как раз закреплены бинарными оппозициями и якобы не подлежат критике. Нынешнюю репрессивную логику: мы/они, Россия/Запад — окружают виньетками постмодерна, чтобы получить лицензию на вранье. Бинарные оппозиции объявляются вечными, а всё остальное можно представить как фикцию и манипуляцию.
С политикой Дональда Трампа, который тоже окружал домодерные оппозиции постмодерным флером, пришло ужасное слово «постправда». В этом смысле российское правительство не оригинально, но оно идет дальше, потому что не моргнув глазом признает свою ложь.
Важным компонентом так называемого «постмодерного фашизма» — я бы всё же говорил о нём в кавычках — стал цинический консенсус. Власть и общество согласились, что правды нет и искать ее не нужно. Есть только постправда: кто грубее соврет, тот и прав.
Лучше всего этот цинический консенсус выразил Сергей Шнуров. Поэтому песни «Ленинграда» были так популярны, а сам Шнур радостно перешел на сторону власти, когда вместо двусмысленности понадобилась лояльность и мобилизация.
Цинический консенсус — это тоже во многом постмодерный феномен. На его фоне виден смысл поступков, которые прагматически кажутся бессмысленными: выйти на протест, сесть в тюрьму за свои убеждения. Эти поступки пытаются пробить стену консенсуса.
Когда-то я считал призывы в духе «жить не по лжи» слишком моралистическими и прямолинейными. Дмитрий Пригов, например, смеялся над дидактическим призывом Солженицына и говорил фразу «Живите не по лжи» всем на прощание. Но позже я прочитал эссе Вацлава Гавела «Сила бессильных» (или «Власть безвластных») о том, что отказ от компромиссов с диктаторской властью даже в малом становится формой сопротивления. Я полагаю, это вновь обретает актуальность, потому что цинический консенсус давно стал политической силой, основанием власти. Цинический консенсус голосует за Путина, поддерживает войну или не обращает на нее внимание.
В моем представлении, — пусть и оторванном от российской действительности, — разные формы подрыва этого консенсуса становятся важным вкладом в борьбу с режимом.
Этот подрыв можно осуществить в искусстве, журналистике и, конечно, политической деятельности.
Многие люди, которые уехали из России после 24 февраля, не смогли жить в этом консенсусе. Это было их протестом, их политическим действием. При этом оговорюсь: я отношусь с глубоким состраданием к тем, кто остался в России, и вовсе не считаю, что они обязательно поддерживают режим. У них остались способы сопротивления циническому консенсусу. Подрывая его, они ведут политическую борьбу с властью.
— После 24 февраля актуализировалось понятие «рашизм». Этот термин противостоит риторике российской власти или, наоборот, перенимает ее черты?
— Термин «рашизм» появился в первую очередь в украинских медиа, и его продолжают использовать. Историк Тимоти Снайдер определял рашизм как фашизм, который обвиняет других в фашизме. Сегодня слово «фашизм» уместно использовать только в кавычках или с определяющими эпитетами, поскольку все обвиняют друг друга в фашизме. «Рашизм» как термин прежде казался мне сужающим понятием, которое дает хоть какие-то ориентиры. Термин резкий, но он действительно пытается описать феномен новой политической идеологии, у которой пока нет единого названия.
Мне кажется, сегодня термин «рашизм» используют всё меньше, потому что в нём есть оттенок этничности: как будто речь идет именно о русских. Но говоря о путинском режиме, его идеологии и преступлениях, мы имеем дело с агрессивной националистической формой популизма, подобной иллиберальным движениям и режимам в других странах мира. В случае Америки это, конечно, «трампизм».
Я не политолог, но в моем понимании вторжение России в Украину не только вытекает из «негативной идентичности» российской власти, но и во многом определяет ее смысл и суть. Вторжение в Украину и есть концентрированное содержание этого режима. Начавшись в 2014 году, война против Украины слишком долго оставалась на периферии российского общества и воспринималась действительно как ужасная «специальная операция». Но уже тогда на уровень политики вышла негативная идентичность, а на ее основе сложился цинический консенсус в обществе.
В 2015 году появился пропагандистский фильм «Крым. Путь на Родину», в котором Владимир Путин вместо своих прежних слов о том, что каждый может купить форму в военторге, рассказал, как он в «ручном режиме» командовал вводом войск в Крым и на Донбасс. Если пересмотреть этот фильм сегодня, вы увидите, что вся нынешняя псевдоидеология уже развернута там.
Война завершает идеологическое строительство — как логичный результат, ради которого и нужна была вся эта конструкция.
Идет не только война против Украины, но и гражданская война — война против собственного населения. Каждый день репрессии нарастают — в 2008 году, когда я написал «Паралогии», невозможно было себе представить происходящее сегодня. Но уже в 2019 году, когда полиция дубинками разгоняла молодежные демонстрации, можно было догадаться, к чему всё идет внутри России. Мы видели, как страшно били молодых людей, а их жизни ломали наотмашь. Казалось бы, тут должен быть момент солидарности: это молодые люди, это наши дети, — но он не произошел. Помешал цинический консенсус.
— Цинический консенсус, о котором вы говорите, был результатом социальной агрессии внутри России?
— Я бы сказал наоборот: социальная агрессия — результат цинического консенсуса. Цинический консенсус — это принятие правил игры, по которым сильный всегда прав. Но я сильнее одного, а кто-то другой сильнее меня, и все мы обманываем друг друга.
У Славоя Жижека есть такое понятие jouissance: даже угнетенный испытывает радость от того, что может обмануть господина или стать господином для тех, кто еще слабее. Тут существо цинического консенсуса: jouissance — все радуются, всем приятно, всем хорошо. Атмосфера тотального праздника. Мы не замечаем беды, горя, крови, насилия. «Такова жизнь» — и ты ведешь себя сообразно обстоятельствам, чтобы выживать.
— Сейчас российская власть, кажется, сильнее прежнего поднимает на знамя тему традиционных ценностей и защиты детей. Почему властная риторика сместилась от геополитики именно к темам семьи и поколений?
— Это тоже борьба против гетерогенности. Еще в начале 2000-х соцопросы показывали, что в обществе формируется неотрадиционалистский вектор. Сначала он был достоянием маргинальных групп: их было много, но они не доминировали и власть не перенимала их повестку.
Эта риторика стала проникать в мейнстрим постепенно. Национализм, понятый как ненависть ко всему «другому», «нетрадиционному», «небинарному», — это даже не советская, а домодерная идеология.
Всё, что мы знаем про XX век, полностью противоречит представлениям о патриархальной семье, о власти мужчины над женщиной, о двух полах без вариаций.
СССР в данном случае не очень отличался от остального мира, хотя эта сторона общества была криминализирована и невидима.
Это именно страх «другого», страх сложного мира и сложных человеческих отношений. Но всё можно «скрутить», а это «скрутить» нельзя. Личная жизнь, сексуальность, отношения в семье — это выбор человека, отнять который нельзя. Убить, изнасиловать, избить, унизить возможно, но выбор всё равно останется.
Именно поэтому война обречена. Когда представители власти сейчас говорят о многодетных семьях, всем сразу понятно, зачем: у них опять не хватает солдат. Но молодое поколение иначе строит свою жизнь, и молодым женщинам не скажешь: «Получили образование? Стали профессионалами? Забудьте! Вас ждет многодетная семья». Люди уже совсем другие, и они не будут себя ломать. Будут притворяться, создавать фикции. Эта битва искалечит многие жизни, но для власти она заранее проиграна.
— Как с политическим постмодернизмом взаимодействует конспирология? Появляется ли, например, у одиозных теорий о двойниках правителя некая особая функция в дискурсе несогласных?
— Я не специалист в этих вопросах. Мой друг, американский профессор Элиот Боренстайн написал прекрасную книгу Plots against Russia о развитии конспирологии в постсоветской России. Ее обязательно нужно читать всем, кто пытается понять происходящее.
Главный специалист по конспирологии в русской культуре — это, конечно, Виктор Пелевин. Он в 1999 году написал знаменитую фразу: «Антирусский заговор, безусловно, существует — проблема только в том, что в нём участвует всё взрослое население России». Это и есть цинический консенсус — Пелевин его предугадал. Во всех своих романах, а особенно в романах последнего времени Пелевин развивает конспирологические теории. У него заговор — часть большего заговора, а тот — еще большего: такая конспирологическая матрешка.
Это постмодернистская конструкция, потому что, с одной стороны, Пелевин смеется над таким мышлением, с другой — он очень изысканно это мышление культивирует.
Если наблюдать за Пелевиным как зеркалом российской деградации, то он в какой-то момент, что называется, ушел из России: все заговоры у него приобрели глобальный характер. Россия в них не участвует или участвует как малый элемент, а в центре — заговор западных корпораций.
Конспирология, к сожалению, стала главным политическим дискурсом. Считать этот феномен специфически русским — разумеется, ошибка: у ультраправых в Америке есть QAnon, например. Соцсети способствуют развитию конспирологического воображения, потому что алгоритмы отбрасывают всё, что не вписывается в картину мира пользователя.
— Как на российскую действительность последних лет накладываются риторики мифического и божественного насилия, учитывая актуализацию идеи об «искупительном» характере участия в боевых действиях?
— Насилие российского государства сегодня опять, как и в советское время, официально объявлено высшим проявлением сакрального и способом достижения трансцендентных высот для личности. Цинизм этой сакральности очевиден: святость приписывается массовым убийствам, разрушению украинских городов, уничтожение культурного наследия Украины. Сотни тысяч убитых и искалеченных людей. Всё это «оправдано» сакральностью.
Как удалось добиться такого смертоносного эффекта? Я полагаю, что главную роль сыграло восстановление, а вернее, пересоздание культа Великой Отечественной войны. О том, что перед нами именно религиозный культ, не так давно писал, например, Александр Панченко.
С 2005 года празднования годовщины Победы носили всё более экстатический характер. В советское время, я помню, тоже были большие торжества вокруг каждой годовщины Победы, поскольку именно Победа заменила революцию.
Но с 2005 года это превратилось в религиозный праздник. «Бессмертный полк», который возникал как более-менее локальная инициатива и был перехвачен государством, безусловно, имитирует крестный ход. Строительство музейного комплекса с храмом Минобороны, где изображения святых и соцреалистические полотна с военачальниками переходят одно в другое, делает войну предметом религиозного поклонения. Каждое празднование Победы сопровождалось серией агрессивных политических кампаний против стран бывшего Советского Союза и всего социалистического блока за то, что они недостаточно чтят память советских войск. Религиозный экстаз и ненависть к «предателям» шли рука об руку.
Новый уровень вовлеченности общества в этот культ мы увидели, когда люди стали косплеить советских фронтовиков: наряжаться в костюмы времен войны, надевать гимнастерки на детей, фотографироваться в этих костюмах. Это казалось маскарадом, смешной постмодернистской реконструкцией, но через эти обряды война вводились как часть современности. Так возникало привыкание к войне как «семейному празднику».
Искусство и особенно массовая культура очень способствовали этому процессу. Была примечательная экранизация «Жизни и судьбы» Василия Гроссмана. В основе этого романа, запрещенного в СССР, мысль, сегодня вновь запрещенная на территории России: Вторая мировая война была войной двух тоталитарных систем, похожих друг на друга. В книге много важных эпизодов, раскрывающих этот взгляд на войну, но главное — это сцены в концлагере, разговоры между эсэсовцем и старым большевиком, симметрия между нацистским лагерем и ГУЛАГом. Гроссман, прошедший фронт, понимал Сталинградскую битву как исторический момент освобождения от гнета тоталитарной системы, когда человек совершает свободный поступок вопреки государству. В романе более 30 линий, и в каждой есть кульминация, когда герой поднимается на бунт против системы, — пусть даже очень маленький. Дальше каждый герой платит за свой выбор: либо его уничтожают, либо подкупают, либо он отказывается от себя.
В экранизации Сергея Урсуляка все лагерные сцены просто отрезали. Остался один Сталинград — битва с фашизмом. Сериал использовал авторитет самиздатской классики, но роман на экране превратился в официальный нарратив, и общество приняло эту подмену. Позже появился фильм «Сталинград» Фёдора Бондарчука, в котором битва выглядит как компьютерная игра. Война там совсем не страшная: она интересная и красивая, в нее хочется поиграть. Всё это была идеология войны, смерти и ненависти, которая внедрялась в сознание как норма, как идеал. К сожалению, эта операция путинского режима оказалась очень успешной.
— На ваш взгляд, что формирует оригинальную эстетику и дискурсивную логику русского постмодернизма в его нынешней фазе?
— Это сложный вопрос, потому что сама культура находится в состоянии довольно драматичной «перестройки». С одной стороны, формируется нео-соцреализм — я имею в виду Z-литературу и кино. С другой стороны, для позднего постмодернизма очень важно явление, которое мы сейчас называем автофикшн. Это тексты о том, как люди перерабатывают разные идентичности, создавая и изменяя самих себя вопреки существующим моделям. Размышления о гендере в данном случае играют огромную роль — не случайно так сильно звучат голоса поэток и авторок. После 2022 года поэзия вообще на первом месте. Я верю, что в сегодняшней поэзии рождается новая русская культура. Я имею в виду не только реакции на войну — потрясающим документом является собранная Юрием Левингом и изданная издательством Ивана Лимбаха в Петербурге антология «Поэзия последнего времени». Интенсивно развивается не только фемписьмо, но и деколониальное письмо. Мы видим много поэтов и поэток, которые родились в России, но не отождествляют себя с русской культурной гегемонией. Их борьба за свой голос, за свой вариант русского языка — это тоже очень важная часть современности.
В начале 2000-х годов сформировался жанр «докудрама». В 2012 году мы с Биргит Боймерс написали книгу «Перформансы насилия» о «новой драме», и тогда многим (но не нам) казалось, что докудрама как часть этого движения противостоит постмодернизму. Это не так: докудрама говорит о правде как ее видят и понимают разные люди, их голосами и с их точек зрения. Эта правда не стоит в углу как нечто «объективное», а проходит через жизни людей и воплощается их голосами.
Докудрама, по-моему, заново обретает актуальность — по крайней мере, как форма сопротивления циническому консенсусу и форма документации этого сопротивления.
Женя Беркович и Светлана Петрийчук, как вы знаете, сидят за докудраму.
Для меня сейчас важны голоса писателей и художников, которые не боятся высказываться о трагедии Украины и о состоянии самих себя в этой катастрофической ситуации. Например, голос Марии Степановой. В том, что делает Маша, я вижу позицию публичного интеллектуала, который ведет войну с российским государством за культуру и не дает путинскому режиму подчинить своим подлым целям смысл и ценность этой культуры.
Часто между постмодернизмом и безответственностью ставят знак равенства, но это неверно. Постмодернизм — это искусство ответственности: да, объективных правд нет, но это значит, что я отвечаю за те правды, которые признаю и проецирую. Постмодернизм требует от человека ответственности в той системе координат, которую сам человек считает нравственной, понимая ее условность и границы. Перескакивать от одной системы координат к другой из соображений выгоды, говоря при этом, что правды всё равно нет и не может быть, или же агрессивно выдавать откровенную ложь за правду, — это не постмодернизм, а просто цинизм. А значит — вклад в цинический консенсус, на котором стоит путинское государство.
Дарья Осоргина