Корни консерватизма
Чем меланхолия отличается от ностальгии? Как последняя связана с консерватизмом? И что объединяет традиционализм и авангард? Отвечает культуролог, преподаватель факультета свободных искусств и наук СПбГУ Владислав Дегтярев.
В 1621 английский священник Роберт Бертон издал свою «Анатомию меланхолии», огромный и довольно бесформенный барочный трактат, насыщенный эрудицией — отчасти иронической — и наполненный многочисленными цитатами из древних авторов. Желание Бертона анатомировать даму-меланхолию, гравированную Дюрером, было вполне в духе того бесстрашного и порой жестокого времени. Результат оказался в
Поскольку меланхолия знакома каждому из нас, мы все можем оказаться на месте этих странных фигур, застрявших на полпути между живыми и мертвыми.
До эпохи барокко были меланхолики, но не возникало нужды в меланхолии как таковой, тем более — персонализированной. Напомним, что барокко было эпохой, пережившей первую настоящую модернизацию, и осмыслившей опыт непривычной еще свободы как разрыв цепи времен (Гамлет, принц датский) и бушующие под ногами моря огня (Иезуит Атаназиус Кирхер). Барочная меланхолия породила многочисленные литературные сочинения (эта традиция счастливо продолжилась в ХХ веке, достаточно упомянуть такие книги, как «Сатурн и меланхолия» Эрнста Панофского, Раймонда Клибанского и Фрица Заксля, а также «Чернила меланхолии» Жана Старобинского), но не потому, что эпоха была как-то особенно велеречива (XIX век ее в этом превзойдет), а потому, что нуждалась в постоянной рефлексии, в осмыслении происходящего. В конечном счете — в раскладывании по полочкам обнаруженных в дальних странствиях артефактов.
Барокко по своей сути было фрагментарно, и в этом проявились его меланхолические черты. Меланхоличны барочные кунсткамеры, где выставлены на всеобщее обозрение чучела животных, когда-то живших, и портреты людей, когда-то размышлявших и действовавших, а также различные диковины, вроде яйца страуса или рога единорога. Все эти вещи объединяются только тем, что одинаково вырваны из контекста — будь то чучело райской птицы, или монета с профилем Александра Македонского. Их странность, неприкаянность и, в
Меланхолия — очень взрослое чувство, ведь мы далеко не сразу смиряемся с мыслью о том, что прошлое прошло, что есть вещи невозвратимые и невосстановимые. Однако сделав это открытие, мы неизбежно встаем на путь взросления.
Те же, кто взрослеть не собирался, создали культуру романтизма.
Романтики XIX века, словно новая, коллективная Пандора, принесли в наш мир множество вещей, которые, сильно смягчая, можно назвать неоднозначными — в том числе и ностальгию (хотя описана она была опять-таки в эпоху барокко). Почему-то в ХХ веке ностальгия переживает второе рождение, приобретая, подобно памяти, расширительный смысл. Если под пером французского социолога Мориса Хальбвакса и его последователей память из индивидуальной способности становится общественной институцией, то у голландского философа Франклина Рудольфа Анкерсмита ностальгия приобретает черты тоски не по далекой родине, а по миру, которого, возможно, никогда и не было.
В противовес взрослой меланхолии, ностальгия продиктована детским или, скорее, подростковым желанием все потрогать руками и даже восстановить (в меру своего разумения) недостающие фрагменты. Меланхолия медитирует над руинами, которые представляются ценными именно в своей руинированности, т.е. и фрагментарности, и практической бесполезности, выключенности из отношений обыденной жизни. Ностальгия пытается их достроить, возвращая их в обыденность и превращая тем самым в очередной Диснейленд (или Царицыно).
Кирилл Кобрин в своем эссе о книге Роуз Маколей «Удовольствие от руин» трактует руинизацию как проявление остранения, открытого русскими формалистами, т.е. как явление меланхолической природы. «…Будучи полуразрушенным, — пишет Кобрин, — здание как бы выводится
Лучшей иллюстрацией к теме меланхолии руин служат картины Каспара Давида Фридриха, где остатки средневековых построек выглядят следами некоей иной жизни — волнующей, но чуждой. Однако, любители Средневековья, подобные английскому архитектору Огастесу Пьюджину или французскому архитектору Эжену Виолле-ле-Дюку, стремились вернуть руины к жизни, руководствуясь иным, нежели меланхолия, чувством. Мы вправе называть это чувство ностальгией.
«Чувство ностальгической тоски по исторической эпохе, на многие столетия отстоящей от нашего рождения, — довольно обычное явление и для историков, и
Ностальгию и меланхолию объединяет любовь к прошлому, однако на этом их сходство заканчивается. Меланхолия эстетизирует не само прошлое, а прошедшее время, т.е. дистанцию между нами и объектом, на который направлено наше внимание. Ностальгия, напротив, стремится эту дистанцию преодолеть, уничтожить ее, чтобы мы могли ощущать прошлое непосредственно, как это рекомендует делать Анкерсмит.
Именно эта ностальгия и порождает консерватизм, и именно поэтому консерваторы оказываются врагами интеллектуалов. Будучи основанным на чистой эмоции, консерватизм по самой своей природе противостоит языку и рефлексии. Так, Анкерсмит постоянно критикует язык, в котором видит инструмент объективации, и призывает нас к тому, что считает непосредственным восприятием истории. В книге «Возвышенный исторический опыт» он рассматривает возможность непосредственного переживания истории через процедуру вчувствования в исторические артефакты — таким артефактом служит для него картина Франческо Гварди (1712-1793) «Аркада с фонарем», изображающая венецианский дворик XVIII века.
В книге приводится подробное описание детских переживаний автора и тех чувств, которые он испытал, рассматривая упомянутую картину, и пытаясь в своем воображении перенестись внутрь изображенного пространства. Можно, однако, вспомнить, что еще в 1970 году американский писатель Джек Финней написал фантастическую повесть «Меж двух миров», герой которой (кстати, художник) развивает в себе способность переноситься по желанию в
Эффектный беллетристический прием все же выглядит несколько сомнительно в качестве основного средства для изучения истории. Тем более, что это средство не особенно надежно. Как пишут в своей классической «Истории эстетики» Кэтрин Гилберт и Гельмут Кун, «в процессе вчувствования человек придает тому или иному предмету определенную эмоциональную окраску, которая органически сливается с этим предметом, пронизывает его и приспосабливает его к тому образцу, который человек создал своим воображением. Все это происходит подсознательно. Сознание же человека, не будучи осведомлено об этом акте вчувствования внешнего объекта, может не распознавать в нем своего собственного проявления. Мы обнаруживаем, что предметы разговаривают с нами на нашем собственном языке, и не сознаем, что их голос является не более, чем эхом нашего собственного».
То, что не отделено от нас видимой и отрефлексированной дистанцией, можно не только непосредственно ощущать, но и изменять по своему усмотрению. Прошлое это мы, и поэтому мы можем вернуть его обратно, когда пожелаем — так начинаются консервативные революции. Их стоило бы называть ретроградными, поскольку сущность проекта консервативной революции — движение вспять, возвращение к некоему «правильному» моменту истории. Но когда Фауст произносит свое знаменитое «остановись, мгновенье!», его сбрасывают в могилу.
Вряд ли в начале XXI века, после всего того, что произошло в изобразительном искусстве и архитектуре за последние сто лет, можно всерьез говорить о консерватизме как о сохранении некоей существующей традиции. Традиция, к которой апеллируют консерваторы — и теоретики, подобные Рождеру Скрутону или Никосу Салингаросу, и практики, как Леон Крие и Куинлен Терри — должна быть возрождена и возрождена весьма решительно. Как Пьюджин в середине XIX века адресовал свои филиппики архитектуре классицизма, называя ее лживой и однообразной, так же и современные традиционалисты обвиняют модернистскую архитектуру во всех смертных грехах. Стоит, однако, разобраться, что представляет собой возрождение прерванной традиции.
«Конечно, Англия уже не та, какой она была в XIV веке, — писал Пьюджин своему покровителю графу Шрусбери, — но мы можем вернуть ее обратно в то же состояние». Эта цитата означает, что консерваторы от искусства намеревались быть самыми радикальными революционерами. Пьюджин стремился строить в готическом стиле, давно вышедшем из употребления, поэтому он неизбежно вкладывал в старые готические формы новое жизненное содержание.
Зададим себе вопрос: зачем консерватор пользуется устаревшим художественным языком, который у нас, зрителей, должен ассоциироваться с неким «позавчера»? Очевидно, таким образом моделируется жизненная ситуация, в которой такое «позавчера» приравнивается к сегодняшнему дню. Если старый архитектурный стиль (как готика у Пьюджина и георгианский классицизм у Куинлена Терри) переносится из своей эпохи в настоящий момент, то разделяющий их промежуток времени просто объявляется несуществующим.
Повторим еще раз: архитектурный язык иной эпохи используется для того, чтобы построить здание (новое здание), которое воспринималось бы, как существующее давно, обманывая наши ожидания. Таков городок Паундбери в графстве Дорсет, ставший крупнейшим архитектурным проектом принца Чарльза: новый, но построенный в формах традиционной английской архитектуры.
Критики, рассуждающие об иллюзорности и «неправде» такой архитектуры, правы лишь отчасти. Необычность нового традиционализма в другом. Подчеркнуто традиционные постройки в условиях, когда преобладающая архитектурная продукция максимально далека от традиции, оказываются новейшей версией авангарда.
В этом нет противоречия: если применить к архитектуре определения авангарда и модернизма, разработанные филологом Максимом Шапиром и семиотиком Вадимом Рудневым, получится, что эти два понятия не совпадают.
Прежде всего, модернизм и авангард различны по своим намерениям. Если модернизм нацелен на синтаксис и семантику, т.е. на создание нового языка, то авангард — на прагматику, на выстраивание принципиально новых отношений с реальностью за пределами собственно текста.
«Авангард, — пишет Максим Шапир, — это, главным образом… непривычное поведение эстетического субъекта или объекта. Авангард не создал новой поэтики и своей поэтики не имеет; но зато он создал свою, новую риторику: неклассическую, “неаристотелевскую” систему средств воздействия на зрителя, читателя или слушателя… Все достижения этого искусства за пределами собственно прагматики происходят не благодаря его авангардности, а от нее независимо или же ей вопреки».
Шапир, к сожалению, сводит прагматическую революцию авангарда к эпатажному поведению и к представлению неэстетических объектов в качестве эстетических. Несколько дальше идет Вадим Руднев, объявляющий авангардным явлением роман Чернышевского «Что делать?», коль скоро первые читатели должны были видеть в нем не художественный текст, а политическую прокламацию.
То же самое происходит и в архитектуре. Белые здания раннего Корбюзье или чистые плоскости конструктивизма — это новый язык, многим непонятный и до сих пор у многих вызывающий раздражение.
Напротив, Паундбери, или постройки Куинлена Терри, демонстративно пользуются старым, даже на
Получается, что традиционалисты и революционеры едины в своем представлении о прошлом, как о завершенной и закрытой от нас реальности. Разница только в том, что одни радостно сбрасывают это прошлое с парохода современности, а другие — изобретают его заново.
Первоначальный вариант статьи опубликован на сайте Snob.ru